Страница 95 из 110
Как-то раз за ужином, довольно много выпив, я заявил, что вывел правило насчет того, как переходит по наследству женская красота; я утверждал, будто передается она через поколение, от бабушки к внучке, и приводил тому примеры. К сожалению, закончил я, сказав: «Самая прекрасная женщина, какую я видел в отрочестве, возродилась сейчас в лице своей внучки и тезки – Лоллии, жены губернатора Греции. Они похожи как две капли воды. За исключением одной-единственной дамы, имени которой я не назову, так как она здесь присутствует, Лоллия, по моему мнению, самая прекрасная из всех ныне живущих женщин». Исключение это я сделал лишь из тактичности, так как Лоллия была во много раз красивее моих племянниц Лесбии и Агриппиниллы, да и любой другой бывшей там дамы. Я не был в нее влюблен, просто я заметил однажды, что ее красота – совершенна, и вспомнил, что точно такое же впечатление давным-давно произвела на меня ее бабка. Калигула заинтересовался моими словами и стал расспрашивать меня о Лоллии. Не сознавая, что я и так сказал больше, чем следовало, я наговорил еще. В тот же вечер Калигула написал мужу Лоллии, приказывая ему вернуться в Рим, где его ожидают исключительные почести. Ожидал же его развод с Лоллией, которую он своими руками должен был отдать в жены императору.
Еще одно случайное замечание, сделанное мною как-то за ужином, произвело на Калигулу неожиданный эффект. Кто-то упомянул об эпилепсии, и я сказал, что, согласно коринфским летописям, Ганнибал был эпилептик и что Александр и Юлий Цезарь оба были подвержены этой таинственной болезни, которая, по-видимому, неизбежно сопутствует полководческому гению. Калигула насторожил уши. Спустя несколько дней он очень правдоподобно изобразил в сенате эпилептический припадок – упал на пол и кричал во все горло, так что на губах его пузырилась пена (мыльные пузыри, скорее всего).
Римляне все еще были довольны жизнью. Калигула по-прежнему устраивал для них театральные представления, гладиаторские бои, гонки и травлю диких зверей и разбрасывал деньги с ораторского амвона и верхних окон дворца. Горожанам было безразлично, какие браки он заключал или расторгал, каких приближенных предавал казни. Калигула не мог вынести, если в театре или в цирке было хоть одно свободное место, а в проходах не толпился народ, поэтому в дни представлений он приостанавливал судебные заседания и временно отменял траур, чтобы никто не мог отговориться и не прийти. Калигула также ввел несколько новшеств: разрешал приносить с собой на представление подушки, а в жаркую погоду надевать соломенные шляпы и сидеть босиком – даже сенаторам, которым было положено подавать другим пример благочиния.
Когда мне наконец удалось на несколько дней приехать в Капую, чуть не впервые за год, Кальпурния почти сразу спросила:
– Ну и сколько, Клавдий, осталось в казне от тех двадцати семи миллионов?
– Меньше пяти миллионов, я думаю. Но Калигула строит прогулочные корабли из кедра, покрывает их золотом, усыпает драгоценными камнями, делает в них ванны и цветники; он начал возводить шестьдесят новых храмов и поговаривает о том, чтобы прорыть канал через Коринфский перешеек. Он принимает ванны из нарда и фиалкового масла. Два дня назад он подарил Евтиху, возничему зеленых, двадцать тысяч золотых за то, что тот выиграл гонки против сильных соперников.
– А зеленые всегда выигрывают?
– Всегда. Или почти всегда. Недавно первым пришел красный, и зрители шумно приветствовали его. Им надоело, что выигрывают одни зеленые. Император был в бешенстве. На следующий день и возничий, и его упряжка оказались мертвы. Отравлены. Такие вещи случались и раньше.
– Скоро твои дела будут совсем плохи, мой бедный Клавдий. Кстати, не хочешь ли ты проверить счета? Год был неудачный, как я писала тебе. Скот передох, рабы воруют без зазрения совести, скирды хлеба горят. Ты стал бедней на две тысячи золотых. И управляющий тут не виноват. Он делает, что может, и он, во всяком случае, честен. Все это потому, что здесь нет тебя, чтобы самому присматривать за хозяйством.
– Ничего не поделаешь, – сказал я. – Говоря по правде, я сейчас больше беспокоюсь за свою жизнь, чем за деньги.
– С тобой плохо обходятся?
– Да. Все время куражатся надо мной. Мне это очень неприятно. И главный мой мучитель – император.
– Что они тебе делают?
– О, придумывают всякие штуки. Устраивают ловушки, подвешивают над дверью ведра с водой, кладут в постель лягушек или мерзких, воняющих миррисом мальчишек-педерастов; ты ведь знаешь, что я не терплю ни лягушек, ни педерастов. Если я ложусь вздремнуть после обеда, они кидаются в меня косточками от фиников, или надевают на руки туфли и завязывают шнурки, или звонят у меня над ухом, словно случился пожар. И я совсем не могу работать. Стоит мне начать, они опрокидывают на листы чернильницу. И что бы я ни сказал, поднимают меня на смех.
– Ты – единственный, кто служит мишенью их насмешек?
– Я – их излюбленная мишень. Официальная.
– Клавдий, ты сам не представляешь, как тебе повезло. Следи внимательно, чтобы тебя не спихнули с этого места. Не давай никому его захватить.
– Что ты хочешь этим сказать, девочка?
– То, что люди не убивают тех, над кем смеются. Они бывают жестоки по отношению к своим жертвам, они пугают и грабят их, но не убивают.
Я сказал:
– Кальпурния, ты на редкость умна. Послушай меня. У меня все еще есть кое-какие деньги. Я куплю тебе красивое шелковое платье и золотую коробочку для притираний, и мартышку, и кулек коричных конфет.
Она улыбнулась:
– Я предпочитаю получить этот подарок наличными. Сколько ты собирался потратить?
– Около семисот золотых.
– Прекрасно. Они нам скоро будут очень кстати. Спасибо, добрый мой Клавдий.
Когда я вернулся в Рим, я услышал, что в городе были беспорядки. Однажды ночью Калигулу разбудил отдаленный шум – это собравшиеся у амфитеатра горожане, распихивая и толкая друг друга, старались пробиться поближе к воротам, чтобы, когда их откроют, занять первые ряды даровых мест. Калигула послал роту гвардейцев с дубинками навести порядок. Гвардейцы, злые из-за того, что их подняли с постелей, колотили дубинками направо и налево и убили немало людей, в том числе несколько весьма состоятельных горожан. Чтобы высказать свое неудовольствие тем, что сон его был дважды нарушен – причем во второй раз, когда люди с криком разбегались от гвардейцев, шум был гораздо громче, – Калигула появился в амфитеатре лишь под вечер, когда все утомились от ожидания и проголодались. Когда зеленый выиграл первый заезд, никто не аплодировал, мало того – раздалось шиканье. Калигула в ярости вскочил с места: «О, будь у вас на всех одна шея, я бы перерубил ее!»
На следующий день предстояли гладиаторские бои и травля диких зверей. Калигула отменил прежние договоренности и заслал в амфитеатр самых жалких животных, каких сумел скупить на оптовом рынке, – шелудивых львов и пантер, больных медведей и старых, изнуренных диких быков, из тех, что посылают в гарнизонные города в отдаленных провинциях, где зрители не особенно разборчивы, а выходящие на арену любители предпочитают зверей похуже. Люди, которыми Калигула заменил объявленных на афишах, были под стать животным: тучные, неповоротливые, страдающие одышкой ветераны. Некоторые из них, возможно, были хороши в свое время – в давно прошедший золотой век Августа. Публика принялась свистеть и осыпать их насмешками. Этого-то Калигула и ждал. Он велел арестовать тех, кто больше всех шумел, и вывести их на арену – может, у них получится лучше? Шелудивые львы и пантеры, больные медведи и изнуренные быки быстро с ними расправились.
Популярность Калигулы пошла на убыль. Говорят, что толпа любит праздники. Спору нет. Но когда год превращается в один долгий праздник и у людей не остается времени заниматься делами, а удовольствие становится принудительным, то это другой разговор. Гонки колесниц всем приелись. Хорошо Калигуле, ведь он был лично заинтересован в упряжках и возничих и даже иногда сам правил. Он неплохо управлялся с вожжами и хлыстом, а остальные возничие следили за тем, чтобы не обогнать его. Театральные представления тоже сильно надоели. Все пьесы похожи одна на другую, во всяком случае, на мой взгляд, различают их лишь знатоки. Калигула считал себя знатоком и к тому же питал пристрастие к Апеллесу, трагическому актеру, филистимлянину, который написал многие из пьес, где обычно сам играл. Одну из них, особенно восхищавшую Калигулу – так как он внес кое-какие предложения насчет роли Апеллеса, а тот их учел, – показывали много раз подряд, пока она не набила всем оскомину. Еще больше Калигула благоволил к Мнестеру, исполнявшему главные партии в мифологических балетах, бывших тогда в моде. Он обычно целовал Мнестера на глазах у всей публики всякий раз, когда тот делал особенно удачное па. Как-то раз один из всадников раскашлялся на представлении и был вынужден выйти, так как не мог унять кашель. Шум, который он поднял, протискиваясь мимо чужих колен, извиняясь, кашляя и пробираясь через битком набитые проходы к выходу из амфитеатра, помешал Мнестеру, и тот остановился посреди одного из самых изысканных своих танцев под нежные звуки флейты и стал ждать, пока все успокоятся. Калигула пришел в бешенство; он велел привести к нему всадника и побил его собственной рукой. Затем отправил его в Танжер с запечатанным посланием царю Марокко. Царь (мой родственник – его мать была моей теткой Селеной, дочерью Антония от Клеопатры) был крайне изумлен содержанием письма. Там было написано: «Не откажи в любезности отослать подателя сего обратно в Рим». Все сословие всадников сильно возмутилось этим случаем: Мнестер был всего лишь вольноотпущенник, а вел себя как одержавший победу полководец. Калигула стал брать частные уроки красноречия и танцев у Апеллеса и Мнестера и спустя некоторое время начал появляться на сцене в их ролях. Произнеся монолог в какой-нибудь трагедии, он иногда оборачивался и кричал Апеллесу, стоявшему за кулисами: «Превосходно, не правда ли? Ты бы сам не сыграл лучше». А после того как, танцуя в балете, делал какой-нибудь удачный пируэт, он останавливал музыку, поднимал руку, чтобы призвать всех к тишине, и повторял его без аккомпанемента.