Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 75 из 81

И при всем том эта их необыкновенность, хотя она была очевидна и для их современников, никогда не послужила ни одному из великих философов защитой от злобного недоброжелательства. Их могли приглашать к своему двору чужеземные монархи, но часто прямо-таки не выносили живущие рядом, традиционно и прагматически мыслящие обыватели. Те самые положительные люди, занятые прежде всего устройством собственных дел, абсолютно земными проблемами купли и продажи, приобретения и накопления, подчинения новых земель и порабощения себе подобных, которые голосовали в свое время за изгнание Анаксагора, которые предали суду Протагора и умертвили Сократа. Те самые реалистически относящиеся к жизни граждане, которым казался безумцем над всем смеющийся Демокрит и которые теперь все искали какого-то тайного и постыдного смысла в вечерних собраниях в Саду Эпикура. И если и раньше людям незаурядным приходилось порой очень сложно в великолепных Афинах, то теперь многим из них все больше казалось, что живут они не на родине, среди земляков, а в каком-то вражеском стане.

Слово «страх», то и дело встречающееся в дошедших до нас фрагментах из писаний Эпикура, стало к этому времени, по-видимому, основным состоянием, определяющим чувством большей части афинян. Отношения между гражданами (теперь это было всего лишь устаревшее, просто пока еще не отмененное и ничем другим не замененное слово, за которым, по существу, ничего не стояло) принимали нередко прямо-таки разбойничий характер: друг на друга доносили, друг друга обманывали и обворовывали, предавали и оговаривали, унижали и оскорбляли никого не любящие и не уважающие люди, сами всем скопом униженные, обнищавшие, опустившиеся и озлобившиеся от безысходности того положения, в котором они все оказались. Какое уж там гражданское братство, когда порой македоняне, а тем более какие-то там дальние враги, вроде молоссов, казались куда менее опасными и коварными, чем собственные соседи. Казалось, что для большинства греков незыблемым остался один-разъединственный принцип — выжить и уцелеть, такие же понятия, как честь, справедливость, великодушие, доблесть — качества, присущие людям свободным и имеющим будущее, а не тем, кого не сегодня завтра мог ждать рабский удел, — представлялись теперь измышлениями древних поэтов, просто-напросто не знавших, почем лиха фунт. В этих ужасных войнах последнего столетия, в восстаниях против македонян, в гражданских братоубийственных распрях постепенно был выбит весь цвет афинского народа, были необратимо подточены не только его моральные устои, но сами жизненные силы, и хорошим человеком мог считаться уже тот, который хотя бы не вредил другим. Теперь, когда каждый подозревался в нечестности, бессовестности и неблагонадежности, не для чего было особенно блюсти свою совесть, беречь достоинство, в которые никто не верил. Все они были теперь только подданными Македонии, а впереди, в спешащем навстречу времени уже вырисовывалась и другая, еще более грозная тень — непобедимого Рима.

Потом, спустя несколько столетий, афиняне привыкнут к своей несвободе, научатся жить с нею (и, может быть, даже навсегда позабудут о том, что такое свобода), приучатся к раболепству и лицемерию как способу быть, даже их страхи приобретут какое-то иное содержание, но теперь, в эти горькие годы Эпикуровой старости, это был общий (или почти что общий) страх перед жизнью, перед постоянными неожиданностями истории, страх людей, прежний мир которых распадался у них на глазах и которые, ослепленные отчаянием и безнадежностью, сами добивали друг друга трусливыми и бесконечными предательствами. Обеспечить себе безопасность от окружающих, уберечься от собственных соседей — вот что становится удручающим лейтмотивом Эпикуровых поучений, тревожным фоном его писем (причем он пишет именно «соседи», а не сограждане, изъяв из употребления уже ничего не значащее слово): «Кто имеет возможность доставить себе полную безопасность от соседей, те живут… самым приятным образом».

Все труднее удавалось сыну Неокла сохранять философскую отрешенность, проповедуемое всю жизнь наслаждение бытием как таковым. И, всегда предельно честный, бесконечно серьезно воспринимающий свое предназначение просветителя и наставника для тех, кто еще был достоин наставлений и нуждался в них, Эпикур учит теперь своих последователей тому, что диктует печальная необходимость — как «добыть себе безопасность в отношении ближних»: «Хотя безопасность от людей достигается до некоторой степени благодаря некоторой силе, удаляющей беспокойных людей, и благосостоянию, самой настоящей безопасность бывает благодаря тихой жизни и удалению от толпы».





Итак, этот последний или же один из самых последних учеников ничего и никого не боявшегося Демокрита, поставивший перед собой в пору смелой надеждами юности великую задачу освобождения людей от всех и всяческих страхов, сам на склоне лет все больше склонялся к тому, что единственно возможная для человека свобода — это никого не затрагивающая свобода незаметного, ничем себя не обнаруживающего существования в каком-то жизненном убежище. И, следовательно, найти, обеспечить себе такое убежище — это, по существу, основная, единственно важная задача каждого смертного. Все же остальное — возможность жизненного выбора, волеизъявление личности — повидимому, лишь только иллюзии… И теперь старый философ, так и не сумевший найти свободы какого-то иного рода, начинает трактовать с точки зрения вышеназванной главной задачи все деяния и побуждения людей, считая, что «некоторые хотят сделаться славными и быть на виду у людей, думая, что таким способом приобретут безопасность от людей», и добавляя, что по большей части эти их надежды оказываются напрасными. Потомок свободных аттических землепашцев, превыше всего гордившийся ранее тем, что ему было дано возноситься разумом к «огненным стенам мира», утверждавший великое счастье быть личностью, разумной и мыслящей, Эпикур выдвигает теперь тезис, от которого перестал бы улыбаться сам Смеющийся философ — «живи скрываясь». Скрываясь — оставайся свободным, скрываясь — оставайся независимым духом и разумом, скрываясь — оставайся счастливым, счастливым немыслимым, невероятным, парадоксальным счастьем побежденного. Будь счастлив тем, что лицо твое еще не отмечено рабским клеймом, что ты не умер от голода во время осады, не свалился в уличную грязь с разможженной кельтской дубинкой головой, будь счастлив тем, что в саду по-прежнему благоухают ночные цветы, а в ларце у стены покоятся драгоценные свитки, писания старинных философов.

Больше, чем когда бы то ни было, сын Неокла осознавал в эти оставшиеся ему годы свое собственное бессилие, как и бессилие мужей-философов вообще, изменить что-либо к лучшему в окружавшей его реальности. Больше, чем когда бы то ни было, он был преисполнен горькой уверенности в том, что человеку дано лишь выработать только свое, то или иное отношение к миру, изменить же сам мир, видимо, смертным вообще не под силу. И, значит, остается атараксия — бесконечное безразличие ко всему внешнему и бесконечное же углубление в свой внутренний, в значительной степени самим же собой созданный мир, тот самый мир души, который, как учил Гераклит, беспределен и блуждать по которому можно целую вечность…

Престарелого философа почти не интересовали дела агонизирующего полиса, время которого навсегда уходило — с этим было уже ничего не поделать. Свидетель нескольких попыток вернуть невозвратимое, попыток тщетных, кровавых и опустошающих, сознающий полную бесполезность этих попыток, единственное, что он еще мог, так это оставить в своих сочинениях память о мощи духа и разума своего необыкновенного народа, плотью от плоти которого он был. В его силах было лишь попытаться сберечь, сохранить до лучших времен те семена великой эллинской культуры, которые, пережив все морозы и засухи долгих веков безвременья, непременно должны были снова взойти когда-нибудь в новых умах и новых душах. Как греку, афинянину, сыну Неокла, казалось, не оставалось уже ничего, кроме отчаяния, но как мыслитель, достойнейший из продолжателей великого, вечного дела мужей-философов, он верил, знал, что из обломков, мельчайших остатков рухнувших миров рождаются с течением времени миры новые и, может быть, более совершенные. Так и на древнем фундаменте их обветшавшего здания, первые камни которого были заложены еще в незапамятные, дотроянские времена, расцветет когда-нибудь новое общество, и новые люди, быть может, попытаются еще раз сделать более разумной и радостной человеческую жизнь. И вот тогда-то, возможно, снова явятся миру, выступят из темноты долгих столетий запечатленные в витиеватых греческих буквах его любовь, сострадание к роду людскому, его стремление хоть чем-то помочь людям, стремление, может быть, так и не достигшее вполне своей цели при его жизни: