Страница 48 из 54
Он задержал взгляд на ведре: полумесяц тени в болотном омуте краски. Нежнейшая, девственно не тронутая зелень. Не испоганенная еще никаким мастерством, никаким терпением, никаким идиотским вдохновением… Совершенная сама в себе зелень.
Он уронил то, что сжимал в руке.
Он поднял тяжелое ведро и сузившимися глазами смерил еще раз натуру. Потом размашистым, мощным движением плеснул волну краски сразу на полотно и на женщину.
Облитая, заляпанная, Надя вскочила в крайнем испуге:
— Ты что?!
В зеленой тине оказались трусы и лифчик. Охваченная омерзением, в мурашках дрожи, Надя передернулась смахнуть это с себя — гадкое, страшное, — поскользнулась на тине и больно шлепнулась на пол.
Встать она не успела — он схватил ее за щиколотки и сильным рывком потянул по разлитой краске. Еще мгновение она могла верить, что он торопится ей помочь — вытянуть ее с грязи, мгновение она хотела матюгнуться от такой помощи, но только лязгнула зубами. Безжалостным рывком он опрокинул ее на бок и опять проволок по луже, мотнул на другой бок, и когда она изогнулась встать — ударил ногой. Внутренне она ахнула — в том безнадежном, пронимающем без остатка потрясении, в каком встречают лик смерти.
Он рухнул на нее, расшвыривая руки, которыми она пыталась еще царапаться и цепляться. Она материлась, не понимая слов, — визжала.
Он ударил ее коленом в пах. Задохнувшись, она попала ему в лицо рукой и жутко испугалась собственного сопротивления. Не выпуская ее из-под себя, раздавливая толчками тяжелого тела, он собрал по полу горсть краски и шлепнул в ее задыхающийся рот, в ноздри. Она закашляла и перестала сопротивляться. Волосы попали в краску, он пихнул ее ладонью в лицо, словно хотел задушить, зажать рот и ноздри, и прижал затылком к липкому полу. Он мазал ее зеленым везде, где доставал, и потянул вниз, на ноги мокрые от тины трусы. Она содрогалась в мелких, дерущих душу конвульсиях, а он все возился и возился на ней, изнурительно, тяжело, он истерзал ее избитое тело, он волочил ее, растягивал, толкал и всё не мог овладеть ею — сипел, обдавая дыханием и брызгами слюны.
В ужасной безысходности, она раздвинула ноги и зажала в себе стоны, ожидая только, чтобы он хоть как-нибудь с ней справился и отвалил к черту…
Коротко выдохнув, он приподнялся на руках. Слез, освободив ее от давящей тяжести.
Она лежала в мокрой омерзительной тине.
Раздавленная.
Содрогаясь в похожих на икоту сухих рыданиях.
Выжигая глаза, вспыхнул свет. Она зажмурилась.
Через боли, через синяки села, чтобы скрыть свою наготу, пригнула голову и скорчилась.
Она уже не рыдала, только скулила. Скулила и все почему-то ждала, что он подойдет к ней. И что-нибудь скажет. Она не могла выносить этого раздирающего одиночества. Только слово, хотя бы слово… она не могла жить… не могла жить…. не могла жить в таком безмерном, вечном, без надежды, исхода одиночестве.
Тоска одиночества сжимала ей сердце. Так больно, удушливо, что раз за разом она разевала рот, чтобы не задохнуться.
Он ходил по залу в трусах, всклокоченный, с ног до головы в зелени — он выглядел ничуть не лучше ее — и она держалась за эту крошечную надежду. Он блуждал возбужденный, отсутствующий, потерянный, не понимая, куда… зачем…
Она скулила все тише, чтобы не раздражать его. Она уже только содрогалась. И не могла с собой справиться. Она содрогалась мучительно-часто до судорожной, рвущей ей мышцы боли. Она содрогалась и содрогалась, вскидывая голову.
Он уходил и возвращался, не замечая ее.
Потом она увидела, что он несет ей одежду.
Она отвернулась, со сладостным вздохом радости презирая его за эту жалкую-жалкую попытку примирения.
Что-то рядом с нею шлепнулось.
Белые джинсы в краску.
С отрешенным лицом, с равнодушием бессмертного бога, он бросил в тину ее рубашку, уронил носок… и другой… И ступил на джинсы, чтобы умять, затоптать их в зеленое — еще сильнее и гаже. До конца.
Мастерская Генриха являла собой картину разгрома. Распахнутые дверцы шкафов, штабеля картин в проходах, частью вываленные на пол грудами, частью разложенные бумаги и папки. Обрушенная под ноги бутафория: щит, меч, разломанный золотой шлем.
Когда Аня поняла, что возврата нет, — порядок не восстановишь, она перестала стесняться. Пришло ожесточение — она переворачивала все, на что падал взгляд. В гардеробе, где Генрих держал кое-какую одежду и обувь, она нашарила в карманах пиджака бумажник, который добросовестно пересмотрела, прежде чем вернуть на место, глянула ручку и зубочистку, а пачку презервативов подвергла пристальному исследованию.
Тут сказывалось еще помимо прочего и возбуждающее действие «Психушки». Было в литературном упражнении Новосела нечто такое, что заставило ее отпустить тормоза. Автору следовало пенять на себя — он заразил ее этой циничной, эпической бесцеремонностью. Никогда бы не дошла она до таких крайностей — рыться в чужом бумажнике, если Генрих не завел ее своей «Психушкой».
Так что смущал ее не погром, как таковой, не это наглое вторжение, за которое придется отвечать. Смущало, что и после самых ожесточенных поисков она ничего не нашла и перестала понимать, зачем она вообще здесь.
Незадолго до полуночи позвонил Вадим, взвинченная, в отвратительном состоянии духа, она опять велела ему ждать. Она расправилась с Вадимом так, как если бы имелось у нее тут среди перевернутого хлама нечто более важное и неотложное, нечто, не позволявшее отвлекаться на пустяки.
Но ничего не было. Отключив телефон, Аня слонялась из угла в угол и тупо, без ясного намерения, рылась то там, то здесь.
Полка с красками, раз или два уже осмотренная, вновь задержала ее взгляд. Она подвигала тюбики, баночки, переложила с места на место кисти. Потом полезла в банку с гуашью белой — если верить надписи, и, напрягаясь сорвать присохшую крышку, измазала руки. Ничего похожего на атенолол в банке, конечно, не оказалось — густая сметана.
Озираясь, как бы это почиститься, она нашла старую палитру и остановилась на мысли вытереть пальцы о ее край. Но вляпалась еще больше — на обороте палитры обнаружились кучки полузасохшей зелени. И пальцы, и ладони ее расцветились еще и зеленым.
— Я-японский городовой! — процедила Аня.
Носком ноги она откинула крышку валявшейся на полу подле мольберта папки. Сначала ногой, потом, присев, тыльной стороной пясти разворошила кипу разнородных, разного размера и плотности бумаг. И остановилась на той, что поплоше.
Безобразная какая-то дрянь: жирные кувыркающиеся линии. И подпись: «Бегство впереди себя. Генрих Новосел». Дата: «19 апреля, 19 часов 25 минут. Через 2 ч. 30 мин. п. р. с М.» Аня пожала плечами, вытянула лист и, уже помяв его между измазанными пальцами, глянула оборот.
Там было написано: «Некролог».
Тем же Новоселовским почерком.
Умер Александр Александрович Александров.
Закончилась эпоха балетного искусства, все значение которой мы, современники гения, так и не смогли по достоинству оценить. Человек счастливой творческой судьбы, Александр Александрович Александров родился
На этом коротенький текст обрывался даже без точки. Торопливо отложив скомканный, попачканный зеленым лист, Аня стала на колени и, лихорадочно порывшись среди бумаг, обнаружила еще один текст, написанный по краю какого-то небрежного этюда:
НЕКРОЛОГ
Умер Александр Александрович Александров.
Безвременная кончина мастера такого масштаба вызывает размышления о наследстве гения и о природе гениальности как таковой. Французский живописец Дега заметил, что художник должен приниматься за новое произведение с тем чувством, с каким преступник готовится к преступлению. Невозможно выразить существо дела более точно. Гениальность — преступление.
Ниже, в другом месте этюда, на чьей-то вскинутой ноге и под ногой автор набросал для себя несколько отрывочных мыслей: