Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 27



Но как бы изобретательно или строго, «в сукнах», ни поставить этот «спектакль», из него уйдет очень многое, непостигаемое подчас не только что при первом, а даже при сотом чтении, и открывающееся только тогда, когда мы воспринимаем эту поэму и в реальной общественной и литературной действительности 1918 года, и в атмосфере всей русской истории, литературы, искусства. Тогда вьюга, бушующая в «Двенадцати», уже совсем перестанет казаться только точным воспроизведением январской погоды 1918 года или даже однозначным аллегорическим выражением революции, а сделается реальным воплощением бурлящего «варева» истории, бури мыслей, надежд, наплывающих образов и ассоциаций, которая неслась в головах тогдашних людей.

Автор «Двенадцати» слыхал множество упреков в «измене» идеалам высокой литературы, в «снижении» своего стиля до частушки и плаката, — с другой стороны, за последнее его, напротив, хвалили критики иного стана, наивно полагая, что поэт тонкой и сложной индивидуальности смиренно «опростился».

Нет ничего ошибочнее такого мнения, такого поверхностного прочтения поэмы! Ведь если в ней отсутствуют «ссылки на источники», — так на то и стихи, а не ученый труд, и дело вдумчивого читателя услышать в ней ноты, которые на деле, а не в виде эффектной декларации, делают эту поэму продолжением и развитием традиционных мотивов классической русской литературы.

Блок не только имел право сказать в статье «Интелли-генция и революция», что перед ним та Россия «которую видели в устрашающих и пророческих снах наши великие писатели; тот Петербург, который видел Достоевский; га Россия, которую Гоголь назвал несущейся тройкой» (VI, 9).

Его поэма во многом запечатлела воплощение этих «видений» в жизни. Достоевский остро чувствовал призрачность старого Петербурга, его оторванность от существования России, и ему казалось, что настанет момент, когда этот город как бы исчезнет, словно растает в воздухе. В этом воплощена была тревожившая Достоевского мысль о непрочности сияющей золотом придворных мундиров, блеском касок, возвеличенной казенными публицистами Империи.

И вот в поэме Блока как бы воплощается это грозное пророчество. Если в первой главе мы еще ветречаем фигуры, как-то связанные с недавним царским Петербургом, то в дальнейшем пейзаж города все разительнее меняется, вьюга словно сметает с улиц все, напоминавшее о прошлом:

Одно из фантасмагорических изменений петроградского пейзажа в поэме отметил критик и публицист Иванов-Разумник, в ту пору близкий Блоку.

Как известно, Достоевскому виделась на месте былой столицы Российской империи прежняя болотистая равнина, среди которой одиноко возвышается фальконетовская статуя Петра Первого. Иванов-Разумник предложил любопытное истолкование блоковской строфы:

«Где же Конь? Где же Всадник? — напоминает критик образ Достоевского. — Их нет. И там, где был Конь, — там теперь стоит „безродный пес, поджавший хвост“, там, где был Всадник… там теперь „стоит буржуй на перекрестке и в воротник упрятал нос“».

Блок призывал современных ему художников — «слушать ту музыку, которой гремит „разорванный ветром воздух“» (VI, 12).

Этот образ из гоголевских «Мертвых душ» совершенно созвучен собственной поэме Блока.

Двенадцать красногвардейцев сродни птице-тройке, перед которой сторонятся окружающие страны и государства.

Процитировав заключительную строчку из строфы:

один из современников тогда же, в начале 1918 года, записал в дневнике: «Гоголевское — „мимо, мимо“».

В этом сопоставлении верно подмечена экспрессивность, динамика шествия героев поэмы, шествия, которое в чем-то очень похоже на стремительный лет тройки, так что даже метель — скорее не внешняя обстановка действия, а порождение этого шествия, возникающее вокруг в мире как отголосок «державного шага» двенадцати.



Это даже не угроза! Он уже бушует в поэме, вздымается вокруг снежными языками разыгравшейся вьюги, слизавшей с лица земли недавно красовавшийся здесь «Санкт-Петербург», его чиновных жителей, мнивших себя солью российской земли.

Россия устремилась вперед, вместе с «двенадцатью».

«Русь, куда ж несешься ты, дай ответ? Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик…» — писал Гоголь.

И, вероятно, не было тогда, в 1918 году, слов, более близких сердцу Блока.

Стоит вспомнить, что образ тройки-революции возник у поэта давно, и его тревожная трактовка Блоком вызвала в ту пору упреки в «боязни», сгущении красок… со стороны тех самых людей, которые после Октября 1917 года в испуге шарахнулись от «дьявольской метели».

«Что же вы думали? — спрашивает Блок былых „оптимистов“ в статье „Интеллигенция и революция“. — Что революция — идиллия? Что творчество ничего не разрушает на Своем пути? Что народ — паинька?.. И, наконец, что так „бескровно“ и так „безболезненно“ и разрешится вековая распря между „черной“ и „белой“ костью, между „образованными“ и „необразованными“, между интеллигенцией и народом?» (VI, 16).

Блок чутко и верно понял, что ревущий поток революции сложился из множества «капель» — неисчислимо разнообразных побуждений, обид, проклятий, мстительных упований и наивных надежд. Можно было бы вспомнить в этой связи строки из его стихотворения 1914 года:

И в какую бы кровавую, подчас совсем несправедливую по отношению к тем, кто «подвернулся под руку», жестокую расправу, бесцельное разрушение не превратился этот гневный порыв, Блок никогда не забывает, что где-то в глубине, у самого истока его всегда таится реальная, по-человечески понятная причина. Поэтому для него самая «черная злоба» — все-таки «святая злоба».

«Почему дырявят древний собор? — Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой.

Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? — Потому, что там насиловали и пороли девок: не у того барина, так у соседа.

Почему валят столетние парки? — Потому, что сто лет под их развесистыми липами и кленами господа показывали свою власть: тыкали в нос нищему — мошной, а дураку — образованностью» (VI, 15).

Особая моральная ценность этих знаменитых слов из статьи «Интеллигенция и революция» в том, что их написал не доктринер, чуждый поэтической прелести старых усадеб и потому равнодушный к их гибели, а человек, глубоко раненный разгромом, который постиг и Шахматове, и менделеевское Боблово.

Ни Бекетовы, ни Менделеевы не были помещиками; с их именами в памяти окрестного люда не могло быть связано никаких воспоминаний о жестокости, насилии, несправедливости. Но «черная злоба, святая злоба» не пощадила и домов этих идиллических землевладельцев, распространилась и на этот «угол рая неподалеку от Москвы», который, как писал Блок в последних набросках «Возмездия», приобрели Бекетовы, «не прозревая грядущих бедствий».