Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 88 из 98



Тут Золотинка ненароком и сообразила, почему он так переменился за ночь, — к худшему. Изменчивая и впечатлительная натура поэта все еще пребывала под впечатлением вчерашнего погрома, который учинил к вечеру обличитель Хрун. И что более всего подействовало на Омана — это быстрая и подавляющая перемена общественного мнения. Самая решительность перемены заставляла Омана сомневаться в себе, исподволь, вполне бессознательно готовить пути отступления.

Проницательность возвращалась к Золотинке, день ото дня пробуждалась в ней острота взгляда и свежесть мысли — она разгадала Омана мимоходом, без нарочного усилия. Но отступничество это — полуосознанное или вполне неосознанное — не возмущало Золотинку. Постигнув душевное состояние пигалика, она чувствовала его собственную, внутреннюю правоту. Он отшатнулся от Золотинки вместе с народом — можно ли было ожидать другого? Кто его осудит?

— Слезы… — повторял пигалик в суровой задумчивости, покачиваясь — руки в карманах. — Как хочешь, а без слез ничего не выйдет. Я знаю пигаликов, это легковерный, увлекающийся народ при всей их хваленной трезвости. И знаешь что… — в голосе его и в повадке явилось нечто особенное, как бывает, когда затронут заветная и щекотливая тема. — Я, может быть, хотел бы родиться человеком!

Оман не удержался от многозначительного взгляда, проверяя впечатление.

— Почему у нас нет поэтов? — заговорил он громче и как бы с вызовом. — Разве в Республике есть поэты? Мы живем наследием древних. Золотой век, восемь поэтов мечтательной эпохи, век бури и натиска — это все в прошлом. Забронзовело. И не смотри на меня… О присутствующих не будем… Я хотел бы быть человеком, чтобы страдать. Страдание и тонкое ощущение уязвимости, мимолетности твоего существования наполняют строки подлинным чувством. Страдание — аромат поэзии. Мы здесь слишком уж покойно живем — кого как, а меня тошнит. Волосы хочется рвать, когда сидишь над листом бумаги и вымучиваешь из себя страдание! Мне тридцать восемь лет — и ничего для вечности! Иногда представляю: вот тебя приговорили к смерти. Жутко: остались недели и дни. Но это другая жизнь. Какое напряжение! Последняя ночь. О, то, что будет написано в эту ночь, останется в вечности! Как огненный отпечаток. У вечности высокая цена. Но это вечность, ее не обжулишь. Заплатишь сполна, все отдашь — и не хватит.

— А мне кажется, в последнюю ночь ничего уж нельзя написать. Сумбур и банальности, — тихо молвила Золотинка.

— Обывательская точка зрения! — возмутился Оман. — У тебя нет воображения! — бросил он полупрезрительно и тотчас же вернул руки в карманы, словно не желая давать им воли.

Золотинка ничего не возразила Оману насчет того, как далеко ушли они от насущного, от предстоящего заседания суда. С отстраненным любопытством присматриваясь к оправдателю, она послушно поддерживала пустые разговоры о том, что можно успеть в ночь перед казнью и каково-то будет приговоренному к смерти. Богатый на воображение Оман убедительно это ей представлял.

Когда пигалики заполнили зал, Золотинка, оглядывая уходящие ввысь склоны, обнаружила, что народу по сравнению со вчерашним днем убавилось. Явившийся невзначай Оман — он исчез перед заседанием и долго не показывался — подтвердил это наблюдение.

— Судьи совещаются, — сообщил Оман вполголоса с видом значительным и сдержанным. — Ищут выход.

— Что-то случилось? — болезненно екнуло сердце — всякий перебой в работе судебного механизма сулил Золотинке надежду.

— Обычная ведомственная неразбериха, — пожал плечами Оман, не оставляя, однако, доверительного шепота. — Совет восьми объявил частичный призыв, а суд с негодованием об этом узнал. Всё это слованские дела. Плохо. Между нами говоря, дело дрянь. Общественные военные работы. Укрепления, тайные их там просеки, убежища… ну все эти их государственные тайны. Производство бронзового оружия. В общем, поспешно возвращаемся в каменный век. С утра призваны все горные мастера, и день ото дня призыв будет расширяться. Когда призовут и поэтов, можно считать, что пигаликам каюк. — Последние слова Оман, впрочем, скомкал, едва прошептал, приметив приближающегося охранника. Оба ушли.

Полтора часа Золотинка ждала, не покидая свою жесткую табуретку посреди арены. Ждал заполненный на три четверти зал и глухо гудел. Потом ровный шум усилился: начали прибывать пигалики, отозванные, как видно, с общественных работ, чтобы можно было завершить суд с прежним количеством заседающих. Ничего определенного на этот счет, впрочем, не было сказано. Неразбериха продолжалась еще с известную долю часа, и тогда только стал заполняться судейский придел: появились волшебники в торжественных мантиях, обличитель и оправдатель, писари и, наконец, судьи — все в гражданском.



Но теперь, как бы ни любили пигалики справедливость, они станут торопиться, подумала Золотинка. Общая забота и тревога отвлекают мысли от несчастного суда, и можно ли ставить это кому-то в вину, если возможность призыва на общественные работы представляется Оману не менее значительной неприятностью, чем смертный приговор подзащитной?

Подтверждая худшие опасения, Оман начал говорить плохо, на удивление несвязно и маловразумительно. Он, похоже, не готовил речь, рассчитывая на вдохновение, но неприятности этого утра вдохновению не способствовали. И Оман как-то сам собой съехал на заочную перебранку с обличителем, принялся ерничать по незначительным поводам и с завидным жаром оспаривать совершенно справедливые суждения судебного противника. Закончил он ужасно неловко и небрежно, Золотинку так и покоробило:

— Не буду отнимать ваше время, — с неуместной игривостью сказал он внимательному и терпеливому собранию. — Не думаю, чтобы мои ораторские упражнения смогли поколебать… мм… Мои упражнения или упражнения обвинителя — все это ничего. Послушайте подсудимую. Я глубоко убежден, что главное решение, такое решение, за которое не стыдно будет и потом, когда сделанного уже не воротишь, вы примете после того, как выступит Золотинка. Сейчас вам предстоит выбор, который ляжет на вашу совесть тяжелым грузом. И чтобы не было потом стыдно, забудьте все, что говорил обличитель, забудьте все, что говорил оправдатель: слушайте Золотинку!

Золотинка встала.

Все, что она надумала в уединении, что представлялось ей прежде вопиющей правдой, стало теперь по внутреннему ощущению не важным и не убедительным. Слишком много она пережила в часы судебных заседаний, чтобы возвращаться к тому, что уже перестрадала. Говорить же без внутренней веры, по необходимости защититься, задурить головы пигаликам можно было лишь в особом настроении раздражительного задора, но она не испытывала враждебности к своим судьям, не видела в них противников — пигалики разоружили ее.

— Мы ждем, — мягко напомнил председатель. — Имеете что сказать суду перед окончательным, завершающим взвешиванием?

О, если бы можно было стоя молчать, и они бы все поняли! Но упрямая ее немота, наверное, лишь оскорбляла собрание.

— Простите меня, если можно. Я принесла много зла.

— Вы очень тихо говорите, — заметил председатель, когда Золотинка умолкла.

Оправдатель Оман не вмешивался, рассчитывая, должно быть, что Золотинка еще разговорится по-настоящему, и нетерпеливо переминался за стойкой.

— Если я смогу искупить… — начала Золотинка кричать — чтобы слышали — и смолкла в глубочайшем отвращении к собственному голосу.

«Не знаю, что говорить. Кажется, дело в том, что я слишком уж хорошо вас понимаю. Трудно защищаться, когда стоишь на точке зрения пострадавшего. Но дело не в этом, отговорки. Просто я сознаю, знаю это наверняка, что если бы все повторилось опять, то я попала бы в ту же самую западню. Споткнулась на том же самом месте и поднялась бы там же, где поднялась. Я это чувствую: путь мой полон вины, но не раскаиваюсь, — вот в чем штука. Сколько бы, чего бы и как бы ни понимала я — не раскаиваюсь, нет во мне ни грана раскаяния. В детстве я прочитала в одной умной и возвышенной книге, что объяснить и оправдать старые поступки можно, лишь совершив новые. Я и сейчас так думаю».