Страница 5 из 10
Историю еще можно было бы понять, если бы она произвела на свет этих людей в обратном порядке: сначала Ленина, потом Достоевского.
Обратного порядка не было, и Ленин высмеивает "достоевщину": "На эту дрянь у меня нет... времени". Он прочел "Записки из Мертвого дома", "Преступление и наказание", а "Бесов" и "Братьев Карамазовых" читать не стал: "Содержание сих... пахучих произведений мне известно, для меня этого предостаточно. "Братьев Карамазовых" начал было читать и бросил: от сцен в монастыре стошнило. Что же касается "Бесов" - это явно реакционная гадость..."
По поводу Раскольникова: "Все позволено! Вот мы и приехали к сентиментам и словечкам хлюпкого интеллигента, желающего топить партийные и революционные вопросы в морализирующей блевотине. Да о каком Раскольникове вы говорите? О том, который прихлопнул старую стерву-ростовщицу, или о том, который потом на базаре в покаянном кликушестве лбом все хлопался о землю?.."
И еще: "Волю класса иногда осуществляет диктатор, который один более сделает и более необходим".
* * *
Если множество, если масса людей во всем приравнивается к одному "передовому" человеку - вопрос о свободе личности в обществе, о равенстве и братстве попросту отпадает. (Так - по Ленину.)
Если каждый человек будет существовать как бы за все человечество, жить мыслями и заботами человечества - тем самым проблемы свободы, равенства, братства решаются сами собой. (Так - по Достоевскому.)
Ни то, ни другое неисполнимо в реальной действительности, но различие в том, что один, несмотря ни на что, исполняет неисполнимое, а другой только мыслит о неисполнимом. Один из них - утопист-нигилист, он знает, что начинать надо с разрушения ("до основанья, а затем..."), другой - утопист сурово сомневающийся, и разрушение - не для него.
* * *
В октябре 1917 года Ленин столкнул Россию с ее орбиты (у каждого народа на этой планете своя орбита, своя ось вращения). Ленин исполнил роль Архимеда, притом создавшего искусственную точку опоры для самого себя.
Сегодня Россия еще более послеоктябрьская, чем в ноябре семнадцатого: ведь за минувшие семьдесят семь лет накапливались и накапливались последствия Великой Октябрьской.
Искусственно созданная искусственным Архимедом точка опоры не могла не быть временной, а накопление временности в течение семидесяти семи лет не могло не быть губительным.
И мы все еще живем во власти временности, без постоянных величин, и у нас все нет и нет собственной орбиты, только зигзагообразная кривая. И равнодействующей тоже нет - есть переменные составляющие.
Страна жаждет постоянных величин, потому что она - все еще жизнь, все еще живое вещество, все еще биология, пусть и подвергшаяся эксперименту. Этот эксперимент - испытание биологии на прочность: какое давление она, биология, способна выдержать? какую скорость перемен? какие химикаты? какие инфекции? какие кровопролития? какой упадок сил? какую экологию? какую преступность? какую новоявленную ложь?
Вот вопросы, к которым, думается, нынче свелись столь знаменитые "Вопросы ленинизма".
Помнится, помнится эта книга, выдающийся труд товарища Сталина в строго казенном оформлении. Что там можно было придумать-то художникам-оформителям? Страшно им было хоть что-то придумать.
* * *
У каждого писателя свое собственное настроение письма, оно улавливается в интонации, в явственной громкости или же в шепоте, в облике фразы - в ее энергетике, в протяженности, в пристрастиях автора к тем или иным словам, к тем или иным частям речи - к прилагательным или к глаголам, к словам жаргона или к анахронизмам. Фраза тоже существует во времени и пространстве, она тоже часть Целого, а соотношение в ней между тем и другим - это тоже авторство.
Многие качества фразы вообще неуловимы, необозначимы, потому что обозначение слова словами свойственно толковым словарям, но для письма художественного дело рискованное.
Писатель - что он напишет без настроения?
Можно ли без настроения любить? А творчество - та же любовь. Если писатель пишет в ненависти к кому-то или к чему-то, не охвачен ли он в то время чувством любви к ненависти?
Любовь любит подчинять себе любящего. Вот и творчество - оно труд ума, труд необходимости, труд привычки, а еще - желание выразить собственное настроение, страсть непрерывно настроение создавать и непрерывно же избавляться от него.
У Достоевского настроения больше, чем требует логика, если даже она логика пророчества (настолько больше, насколько росчерки его подписи превышают допустимую в этом случае лаконичность).
В письме Достоевского - только ему свойственный шарм, он знает этот шарм за собой. Естественно, его шарм сказывается в письме самом непринужденном - в дневниках, в которых пророк склонен не только поговорить, но иногда и поболтать, поиграть с читателем.
Достоевский знает, уверен: его будут читать да читать, будут ему внимать. И то сказать: "Дневник писателя" - это многолетнее подписное издание одного сочинителя - когда еще было такое же? Не было, и вот оно чувство уверенной в себе свободы творчества. Что свобода требует колоссального труда и напряжения, он знал всегда.
Вот он уже доказал свою мысль, но ему хочется доказывать ее еще и еще - лишние слова, неточности, снова и снова повторения, но все это - не что иное, как его собственная свобода.
"Всякое переходное и разлагающееся состояние общества порождает леность и апатию, потому что лишь очень немногие в такие эпохи могут ясно видеть перед собою и не сбиваться с дороги. Большинство же путается, теряет нитку и, наконец, махает рукой: "Э, чтоб вас! Какие там еще обязанности, когда и сами-то никто ничего толком не умеем сказать. Прожить бы только как-нибудь самому-то, а то что тут еще обязанности"".
"...вот уже почти двести лет, с самого Петра, мы, бюрократия, составляем в государстве всё, в сущности, мы-то и есть государство и всё а прочее лишь привесок" ("Дневник писателя" за январь 1881 года).
И подзаголовок к этому тексту сам по себе уже выразителен: "Жажда слухов и того, что "скрывают". Слово "скрывают" может иметь будущность, а потому и надобно принять меры заранее..."
"Прежний мир, прежний порядок - эгоизм, цинизм, рабство, разъединение, продажничество - не только не отошли с уничтожением крепостного быта, но как бы усилились, развились и умножились; тогда как из хороших нравственных сторон прежнего быта, которые все же были, почти ничего не осталось".
"Пыль и жар. Говорят, для оставшихся в Петербурге открыто несколько садов и увеселительных заведений, где можно "подышать" свежим воздухом. Не знаю, есть ли там чем подышать, но я нигде еще не был. В Петербурге лучше, душнее, грустнее" ("Дневник писателя" за 1873 год).
"...вот одно весьма курьезное рассуждение одного самоубийцы, разумеется, матерьялиста. Эти существа рассуждают так: "В самом деле: какое право имела эта природа производить меня вследствие там каких-то своих вечных законов? (...) Природа в сознании моем говорит мне о какой-то гармонии в целом, и что я, хоть и знаю вполне, что в гармонии этой участвовать не могу и никогда не буду, да и не пойму ее никогда, но все-таки должен (...) ей подчиниться, смириться, принять страдание и жить (...). "Пусть уж лучше я был бы создан как все животные, я бы тогда согласился жить, а сознание мое есть именно дисгармония, потому что я несчастлив с ним. (...) Наконец, я даже и гармонии-то в целом не верю, потому что не могу ее отыскать и ничем не могу в ней удостовериться. Так как, наконец, я не могу уничтожить эту природу, которая так безотчетно меня произвела на страдание, то и истребляю себя сам, во-первых, от скуки, а во-вторых - не желая подчиниться косной тирании, в которой даже и виновного не могу отыскать". (Уж не о Кириллове ли из "Бесов" идет речь?)
"У нас, русских, - две родины: наша Русь и Европа, даже и в том случае, если мы называемся славянофилами (пусть они на меня за это не сердятся). Против этого спорить не нужно. Величайшее из величайших назначений, уже сознанных Русскими в своем будущем, есть назначение общечеловеческое, есть общеслужение человечеству, - не России только, не общеславянству только, но всечеловечеству" ("Дневник писателя" за июнь 1876 года).