Страница 34 из 78
— Я верю этой благости, — сказал Моисей, — а тебе не верю. — Он вытянул травинку, пожевал ее сладковатый белый кончик. — Был у меня учитель, сказывал он, что по всей земле всем травам и рудам един закон, да и людям тоже… Есть хорошее и есть дурное. Вечно они ломают друг друга и век будут ломать, и другой, и третий, пока хорошее не одержит верх. А как одержит верх и не с чем будет бороться, так жизнь и кончится.
— Для чего этот гриб живет? — Плотинный острым носком сапога пнул круглую бздюху, из нее повалил тяжелый рыжий дым. — Для хорошего или для дурного?
— А для того, чтобы вот эти незабудки рядышком ярче синели.
Плотинный засипел, задребезжал, хлопнул себя длинными руками по голенищам.
— Нет на земле доброго, — утирая слезы рукавом, сказал он. — Одни левиафаны живут… Как заявится-шевельнется доброе, сразу сглатывают. Гляжу я на тебя и думаю, вот и тебя скоро так же. Стена вокруг тебя, а к тебе скоро впустят диких зверей.
— Не трогай душу! — Моисей стукнул сухим, жилистым кулаком по стволу.
— Перешагнешь, мол, через стену-то? Я, бывало, тоже хотел, да запнулся, наверх глядючи, вот теперь и хожу, в землю гляжу — голова-то не подымается.
Он ушел, разметая хвою длинными руками. Лучи закатного солнца поигрывали на траве шустрыми зайчиками, бросались ему под ноги, а плотинный не замечал их, у него был сломлен хребет. Но слова о стене, окружающей каждого человека, если тому вдруг вздумается куда-то пойти, не давали рудознатцу покоя. Не о том ли предупреждал и отец Петр, когда Моисей ходил к нему за бумагой!
Позамолкли к вечеру птицы, только одна еще упрямо потенькала в осине, но голос ее прозвенел настолько сиротливо, что и сама она затосковала, умолкла. Потянул понизовой ветер, будто подкрался издалека. Зябко поеживаясь, Моисей пробирался к дому. На лицо налипали паутинки, предвестницы скорой осени.
Встретив мужа, Марья улыбнулась одними глубоко упрятанными в ямочки уголками рта, тихонько сказала:
— Сына рожу.
— Не вовремя мы с тобой затеяли, — тускло сказал Моисей.
Марья обиженно закусила губу, отвернулась. Хищной птицей налетела бабка Косыха на Моисея:
— Ах ты землеройка черномазая, ах ты кочедыжка эдакая! Дитю своему не рад, нате-ка его за три гроша. Да где такое видано, бесстыжие твои козьи глаза!
— Ты, бабка, не шуми, — сказал Моисей. — В любой час могут меня схватить и заковать в железы… А сирот на земле много.
— И чего раньше времени за упокой тянет. Так-то и жить к чему — в любой час земля разверзнуться может. У-у, страху нагнал. Худые думы гнать надо… Отбрось-ка их подале.
Отбрось… Это ведь не лапти-отопки! Умер дед Редька, свернулся отброшенной ветром стружкою. Куда-то запропала Тася: сколько ни искали, как в воду канула… Может, так и есть. До сих пор Марья плачет, вспоминая ее. Родятся новые люди, чтобы ладить Лазаревым плотину, копать им руду, лить чугун, жечь уголь. Неужто навсегда ушли из жизни Еремка, Федор, Васька, Данила?.. Как просто появляются и как просто исчезают люди… Неужто нет этому предела, а живущему на земле установлен самый краткий предел?..
День за днем донимали недобрые думы. Да и друзья принизились: Еким втихую запил, пристрастил к вину Тихона, Кондратнй перестал ходить в церковь, сидел все вечера в казарме, шил и перешивал какой-то мешок. Почти на ощупь чувствовалась стена, охватывающая рудознатцев все теснее и теснее. Или плотинный прав, и нет через эту стену перехода?
Иногда, как бы ненароком, в избу Юговых заглядывал Ипанов, рассказывал Моисею о вестях из Санкт-Петербурга, доставляемых почтою от управляющего петербургским имением. В столице завелся смутьян дворянского происхождения, некто Радищев, написал бунтарскую книгу, которую матушка императрица посчитала опаснее Пугача. Дворянин Радищев был с пристрастием допрошен Управой благочиния, опозорен и изгнан в Сибирь. В Санкт-Петербурге неспокойно, в губерниях и того хуже. В августе месяце адмирал Ушаков побил турка при Тендре, но и это не порадовало государыню.
— Видишь, Моисей Иваныч, дела-то какие складываются, — прибавлял Ипанов, скрывая глаза. — Хозяин велит крепче вас прикрутить, за каждое слово нещадно карать…
Он обрывал на полуслове, уходил, сутулясь, в свою контору. И он мечется вдоль стены, не находя места, где ее переступить.
Птицам можно было позавидовать. Стремительно унеслись, разрезая воздух ножницами крыльев, пискливые ласточки, потянулись из насиженных мест в теплые земли гибкие гусиные треугольники. Утрами по Кизеловскому пруду парусными лодками плыли флоты белого и серого пуху. Наконец святой Фрол вылудил крыши инеем, насек на окошках первые тонкие узоры. Подходила опять безнадежная зима…
В тот день в поселении появилась кучка незнакомых работных людей. Закоптелые, ободранные, с легонькими котомками на спине, медленно брели они по улицам, здороваясь с освирепевшими собаками.
— Откуда такие? — загремел на них Дрынов, выскочив из сирийского кабака.
— Из Чермоза мы, — ответил высокий, с гусиной шеей человек, торопливо снимая сползшую на нос шапку. — Разыскиваем управителя Якова Митрича Ипанова.
— Кем присланы?
— Миром, батюшка восподин.
— В бегах, выходит.
— В бегах, не в бегах, а подай нам Ипанова, культяпый, — по-петушиному крикнул молодой парень, зашелся кашлем.
— А не то живота лишим, — пригрозил низкий, квадратный мужик, подкинув на ладони самодельный с деревянной ручкою ножик.
Дрынов усмехнулся, пошел за управляющим. Мужики стояли кучкой, глядя ему вслед, на серых лицах была обреченность.
Ипанов без шапки, в одной косоворотой рубахе спешил к ним, далеко опередив приказчика. Ходоки разом повалялись в ноги:
— Сделай божецкую милость. Яков Митрич! Наслышаны о тебе… Урезонь немца. Девок портит, стекляшки собирает! Немец — страшный человек: обезьяну выдумал. Сделай божецкую милость, убери ты его от нас!
Ипанов задохнулся, рванул ворот рубахи.
— Не могу, мужики, — шепотом ответил он. — Гиль и надо мной начальник… Я такой же крепостной.
— Не хошь, охвостень! — зарыдал квадратный мужик.
Налетели приказчики, ходоков повязали. На пороге кабака появилась Лукерья. После отъезда хозяина она перебралась к Тимохе. Муж принял ее с подобострастием, но в бабу словно бес вселился. Не раз таскивала она за скудную бороденку своего благоверного, грозилась извести всех рудознатцев. Теперь она стояла, сложив руки под грудью, подзадоривала:
— На дыбу их, подлецов, на дыбу!
Когда ходоков уволокли, она вдруг всхлипнула, схватилась за сердце. Тимоха со страхом следил за нею из-за стойки.
— Ликуешь? — глухим, будто мужицким голосом спросила Лукерья. — Тебе бы только деньги, шелудивый пес. А что в душе у меня творится — наплевать? Вот рассчитаюсь за Васеньку, дождусь обоза и уеду. В Петербург уеду. Понял!
Она повалилась на стол, затряслась. А Тимоха все стоял за стойкой, растерянно перебирал пальцами монеты. «Бабьи думы переменчивы, — успокаивал он себя, — до обоза еще далеконько. А там заведется какой-нибудь с мошной — и сама успокоится, и я не в накладе. Ох-хо-хо, жизня-то какая подковыристая…».
Он сгреб деньги в кассу, от избытка чувств посморкал в угол.
— А рудознатцев этих, Лукерьюшка, мы вместе изведем. Они и мне поперек кадыка встали.
Но пока в жизни Югова и его товарищей особых перемен не случалось. Неприметно подошли морозы, затянули пруд тонким, прозрачным ледком, по которому быстро наметалась жирная заводская сажа. Однажды у пруда появился отец Феофан. За этот год он потучнел, еще шире раздался в плечах. Он шел мимо чадящих горнов и жарких печей, недобрыми заплывшими глазками сверлил работных людишек. Кондратий отбросил лопату и двинулся ему навстречу, низко свесив тяжелые руки. Отец Феофан остановился, пригнул голову, крепко уперся ногами в бурый снег. Ни Моисей, ни Еким не успели охнуть, как оба противника уже сцепились мертвой хваткой и замерли, как кабан и медведь на лесной прогалине. Только не деревья, а люди стояли вокруг.