Страница 27 из 67
— Обрушить? — медленно повторил Савельев. — Ну, это вряд ли.
— Давай-давай! — поторопил Уваров. — Наши наверняка уже беспокоятся.
Где-то, далеко впереди, свеча горела… или лампа, ожидал уютный стол, за которым можно будет снова предаться мечтам о встрече с другим Разумом, — встрече, которая когда-нибудь да состоится!
Пропустив Уварова, Савельев уселся медленно, словно неохотно. Еще одна вещь могла подвести — но не подвела, и двигатель включился сразу, мягкий, ничему не вредящий антиграв. Он был рассчитан именно на такие посадки. Заранее было известно, что посадки понадобятся. Хорошо, когда асе известно заранее.
РОМАН ЛЕОНИДОВ
Шесть бумажных крестов
Набежавшая волна
Моет уходящую…
По утрам мне становится хуже. Ворочаясь на больничной койке, я тяжело дышу, чувствую себя разбитым и постаревшим на сотни лет
«Ты похож на философствующего шимпанзе», — как-то сказал мне Франц-Иозеф, тот самый, который вырезал из серебряной оберточной бумаги кресты и нашивал на полосатый больничный халат.
Шутка показалась мне оскорбительной, и я попытался откусить ему ухо, за что целый день провалялся в смирительной рубахе Впрочем, после этого, изредка заглядывая в посеревшее зеркало, я находил сравнение довольно поэтичным — в иллюзорном, отраженном мире я встречался со странным субъектом, всклокоченным, сумрачным.
А по вечерам меня охватывает тоска. Мне кажется нелепым думать о том, что мои сверстники все еще полны жизненных сил, что они могут нянчить внуков, читать газеты и греться под лучами вечных как мир иллюзий.
Я думаю о своих сверстниках иногда с иронией, иногда с презрением, но зависть моя всегда тут как тут — назойливая муха… Я даже думаю, что жизнь в общем-то здорово изменилась. Это видно по моему доктору, по его прическе, по галстукам и воротничкам, от которых давно отвыкла моя шея
Утренний обход доктора — это весть из большого мира, оставшегося за высокими стенами клиники. Пока он оттягивает мои веки, постукивает молоточком по коленке и дает указания старшей сестре относительно дозы лекарств, я рассматриваю его халат из белого, сверкающего материала, его авторучки, торчащие в кармашке, и смакую тонкий запах сигарет, который исходит от его пальцев Должно быть, наш доктор очень невнимательный человек. Оттягивая веки, он не замечает моего испытующего взгляда или просто делает вид, что не замечает, выполняя свой профессиональный долг за те деньги, что ему платит моя тетка, те деньги, на которые он покупает новые галстуки, американские авторучки и дорогие сигареты.
Последнее время его взгляд становится мягче, когда он подходит к моей койке.
«Бедняга, — думал я, — что он будет делать, если я стану совсем порядочным джентльменом. Не буду выдергивать пружины из кроватей и глотать шнурки от ботинок?» Я искренне жалел доктора Хенрика, потому что привык к нему, и мне было неловко огорчать его примерным поведением…
А в общем по вечерам я чувствую себя неважно прежде всего от духоты и вони в палате. Но дай бог, этот вечер последний в клинике доктора Хенрика. Последний… А ведь еще утром я и понятия не имел, что он в самом деле окажется последним. Но после того как мне разрешили увидеться с теткой, все разом изменилось и невероятное с визгливой трескотней вошло в мою жизнь.
Санитар провел меня в комнату, где происходили свидания с родственниками. Вид моей тетки был убийственно торжественным.
— Мой мальчик! — воскликнула она патетически. — Доктор Хенрик сказал, что ты совершенно здоров. Ты понимаешь, что это значит? Столько лет, столько лет!..
Я предусмотрительно отошел подальше от тетки, потому что ненавижу, когда женщины впадают в состояние экзальтации. Сгорбившийся, постаревший, несвежий, я думал, сколько она сэкономила средств за время моего вынужденного отсутствия, моей командировки на Олимп, к богам, запертым в душные камеры, спеленутым в желтые рубахи и спящим в нездоровом лекарственном сне. Я разглядывал тетю внимательно, неторопливо, пока ее рот судорожно выплевывал междометия, рассматривал поредевшие волосы, стеклянный блеск помутневших глаз, морщинистую черепашью шею, и к тому времени, когда она полезла в необъятную сумку, она успела мне так надоесть, что я с удовольствием заткнул бы ей рот.
Но я держался стойко и облегченно вздохнул лишь тогда, когда свидание было окончено и я оказался в своей палате возле зарешеченного окна, за которым старый клен ронял листья — индульгенции ушедшему лету.
И все же этот вечер последний, последний… А Франц-Иозеф, мой сосед, храпит черт знает как. Храпит, булькает, шепчет и ничего не знает.
— Франц, подлый кофейник, заткнись! — крикнул я.
— А, что? — Франц-Иозеф таращит глаза и на ходу проверяет сохранность орденов. — Я не храпел, клянусь, — подмигивает он заговорщически. — А что, говорят, в седьмой палате к обеду давали пиво?
— Пиво? Ах-ха-ха… — меня затрясло, — это не пиво, а патентованное слабительное. Помню, в Лейпциге, в погребке Ауэрбаха [2], вот было пиво. Фауст знал, где бражничать со своими студентами. Тогда мне еще не приходилось кормить окопных вшей и спасаться от чесотки. Я не был везучим. Не то что иные… всю войну провели в офицерских клубах.
Франц не уловил хода моих мыслей и вновь захрапел. Будить его я не стал. Все равно в его разжиженном мозгу мысль о несправедливости не нашла бы ни одной сочувствующей извилины. Я только поднял тяжелый башмак и несколько раз постучал по полу. Храп стал менее оглушающим. За долгие годы я привык к храпу Франца-Иозефа. Он даже стал мне дорог, как учителю музыки жалкое пиликанье учеников. Но в этот последний вечер я имел право на тишину. Я даже мог бы не спать всю ночь и куролесить в компании генерала Гломберга, который ночами все еще решал стратегические планы «уничтожения мавританских войск, скопившихся у границ Священной Римской Империи германской нации».
Последняя ночь в клинике пустая формальность, хотя, если говорить откровенно, формальности не всегда оказывались такими пустыми — в нынешний век они эффективно заменили поизносившийся рок. Так что придется вылежать эту ночь, как солдат в окопе в последний день войны.
Здесь, на этой койке, прошло немало бессонных ночей, во время которых лихорадочно колебались качели разума и безумия. И моим любимым развлечением было представлять различные рожи и сценки в переплетении трещин, изъевших штукатурку.
Сегодня в сумбурном переплетении пиний на потолке я увидел знакомый профиль: орлиный нос мыслителя, аскетически впалые щеки, болезненную складку губ.
— А, это вы, Хейдель, мой учитель, мой наставник и прочее, и прочее?… — спросил я воображаемое лицо.
Пепельные губы сжались среди мрака, да, мне точно показалось, сжались в недовольную гримасу.
— Ну разумеется, — кивнул я понимающе, — вы всегда чем-то шокированы, метр. Догадываюсь. Мы проиграли — вы и я. А кто знал, чем это кончится? Историограф?… Это звучит достаточно гуманно. И все же, если задуматься. Разве можно было быть уверенным в том, что самая чистая профессия не станет орудием в руках мясника? Впрочем, вы всегда избегали давать ответы на такие вопросы. Вы, Хейдель, были убеждены, что настоящий ученый нейтрален в высшем смысле и свобода — его единственное и универсальное мерило истины. Да, ваше счастье, что в то время, когда завсегдатаи пивных решили, что им под силу расколоть земной шар пивными кружками, вы покоились в уединенном уголке Зальцбургского кладбища. Над вашей утомленной головой мирно шептались каштаны, а над головами живых!.. Если я и прощаю вам ваш оптимизм, то только из любви к вам. Ведь с самого начала войны, когда в тридцать восьмом рейхсканцлер в берлинском Спортпласе открыл всему миру наши карты, с этого самого момента я служил армейским санитаром, а моя карьера, латинские хроники, — все это осталось в далеком, теперь уже никому не нужном прошлом.
Я получил все сполна: засохшие, пропитанные кровью бинты, целые реки йода, удушливый запах наркоза, бессонные ночи и так до бесконечности. Я выл. Что ни говори, а я был избалован жизнью. Первый год войны, первое отчаяние, первый шаг к смирению. Машина войны работала вразнос.