Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 81 из 118

В это утро он вдруг обнаружит, что у него не стало бровей.

То есть они и раньше у него были не как у Брежнева. И даже не как у Никсона. Но теперь над правым глазом топорщились длинные, слегка завивающиеся жесткие волоски, числом четыре, и больше, можно сказать, не было ничего — какой-то почти невидимый русый пух. Не как у Никсона, нет, отнюдь… Напевая (на манер „кукарачи“) „Не-как-у-Никсона, не-как-у-Никсона…“ он направился в кабинет и распахнул дверцы архивного шкафа. Тысячи папок глянули на него плоскими, рыжими, белыми и красными обложками своими, и запутанные щупальца тесемок шевельнулись, потревоженные. И речи быть не могло найти тут что-нибудь.

Он искоса глянул на Роберта. Тот сидел за своим компьютером в состоянии каталептической ненависти.

Спросить у Татианы? Он вспомнил ночь, и убогую сцену старческой любви, и не захотелось не то что разговаривать — видеть. Стыд. Невозможно отучиться стыдиться.

Всю неделю раздавались какие-то странные звонки и затевались неожиданные разговоры. Всех вдруг чрезвычайно заинтересовало, где Вадим. Позарез нужен был Вадим — всем сразу и совершенно непонятно зачем. „Не знаю я, где Вадим, — втолковывал я. — Разве я сторож Вадиму моему?..“ Шутки мои не принимались. Вадим был очень нужен. Зачем? Этот простой вопрос почему-то! ставил всех ищущих в тупик. Невнятное бормотание и неловкая ложь были мне ответом…

— Ты не знаешь, где Вадим? — спросил я Роберта.

Я кончил читать газеты и смотрел в окно. За окном было первое сентября, Нева, туман, дождик накрапывал. Только что у Петропавловки стукнула полуденная пушка.

— Я не знаю, где Вадим, — сказал Роберт голосом, бесцветным от ненависти.

Он сегодня с самого утра меня ненавидел. Сидел за своим столом в окружении телефонных аппаратов, факсов, мониторов и прочих модемов — строгий, тощий, сероволосый, — смотрел мимо меня белесыми глазами и заходился в тихом бешенстве.

— Для чего же ты не знаешь, где Вадим? — спросил я, не глядя на него. — Только турки и жиды не знают, где Вадим…

Терпеть он не может, когда я занимаюсь „цитатоблудием“ (термин — его). А мне доставляет удовольствие взвинчивать его, когда он бесится. Мне хочется довести его до предела. Мне интересно иногда, есть ли предел его ненависти к старому, неряшливому, ленивому бездельнику, бездарно растрачивающему жалкие остатки своего, некогда великого, таланта на чтение газет и тупые переборы клавиш компьютера. То есть — ко мне.

Предела нет. Я уверен, что он никогда не сорвется. Он будет смотреть мимо. Говорить кратко и тихо. Отказываться от обеда. Вместо того, чтобы есть вместе с нами жареную курицу с соевым соусом, он будет делать вид, что перепечатывает какой-то отчет, а на самом деле — изливать будет свою ненависть в незамысловатые тексты, не лишенные, впрочем, чувства и информативности.

Все здесь написанное — правильно. Ненависть обостряет наблюдательность, глаз делается острым, а перо — точным. Это я знаю по себе. Только он врет, что я им помыкаю. Я никем не помыкаю. Это мною все помыкают. Или пытаются помыкать — что, впрочем, одно и то же…

Не хочу об этом думать. Мне скучно и тошно об этом думать. Мне вообще — и уже довольно давно — скучно и тошно. С тех пор, наверное, как я пережил свой двадцать второй приступ профессиональной импотенции и понял вдруг, что это теперь — навсегда…

Не помню, когда я осознал это впервые и окончательно. Помню только, что это было как открытие в себе семени смерти — вдруг понимаешь, что ты смертен и ждать осталось не так уж и много: ну пятнадцать лет, ну двадцать… А ведь только вчера ты считал себя (а значит и был) бессмертным! Что такое двадцать лет жизни но сравнению с бессмертием? Что такое скупые дозы… приступы… пароксизмы вдохновения, сделавшегося отвратительно редким, в сравнении с тем ликующим сознанием мощи, которое, помню, сотрясало меня еще совсем недавно, какие-нибудь десять лет назад… Ощущение всемогущества. Ощущение Бога в груди — вот здесь, под самой ямочкой, под ключицами, где теперь никогда не бывает никаких ощущений, кроме, разумеется, тупой ишемической боли, если вздумаешь как встарь догнать уходящий троллейбус…

Иногда я желчно завидую людям, которые могут реализовать свой профессионализм в любой момент, когда им только захочется. Художникам завидую. Музыкантам… Акробатам. Захотелось тебе сделать сальто назад — напружинил мышцы, присел, вскинул тело, перевернул себя в воздухе и снова стал на ноги — прочно и точно, как влитой. Или — ударил по клавишам и родил мелодию, которой только что не было и которая вдруг стала быть… Как только тебе захотелось. Пришло в голову. Зачесалось.

И очень сочувствую сочинителям всех родов. Потому что то, что я делаю, то единственное, что я умею лучше многих, а может быть и лучше всех — это тоже своего рода сочинительство. Изобретение не существовавшего без тебя и помимо тебя. Открытие, повторяющееся вновь, и вновь, и вновь — в конечном счете открытие себя в себе, знания о человеке, который перед тобой — сидит, и ничего не понимает, только глаза на тебя таращит, и в голову даже не берет, что во мне уже СЛУЧИЛОСЬ, и я вижу не его, глазами лупающего, не оболочку его бренную, а суть, подноготную, душу. Сущее его и будущее, на многие годы вперед, аминь…

…Телефон курлыкнул, я не стал поворачивать к нему голову, и слушать не стал, что там Роберт бурчит в трубку. Меня это не касалось. Я все прислушивался к своей тошноте, к томлению души и тоске немощи своей. Только одно я и слышал сейчас в себе. Только одно. НЕУЖЕЛИ НИКОГДА БОЛЬШЕ? НЕУЖЕЛИ НИКОГДА…

Роберт сказал:

— Марат Александрович, это — Саша Буре. Очень просит.

Я вздохнул. Тут ничего нельзя было сделать. Я отказал бы сейчас кому угодно, хоть президенту, но я не мог отказать любимому ученику. Я взял отводную трубку.

— Саша? Ну, здравствуй.

— Марат Александрович, извините Бога ради…

— Брось, ты прекрасно знаешь, что тебе — можно. Слушаю тебя внимательно.

Оказывается, его интересовало, не знаю ли я, где сейчас Вадим. Это показалось мне совсем уже странным.





— Это ты меня спрашиваешь, где сейчас твой Вадим? Ты— меня?

— Да. Он пропал с концами. Никто не знает, я его ищу…

— А мама?

— Она говорит, что он уехал еще в начале августа, когда она была в санатории. И с тех пор не пишет, и ничего…

— И записки не оставил? Матери?

— Записку оставил. „Уехал на заработки. Не беспокойся. Подробности письмом“.

— И все?

— И все.

— Хм. Вообще-то это на него, согласись, похоже. А?

— Похоже, — согласился Саша. — Но тут дело не в том, что я там беспокоюсь или что… Ничего с ним не будет. Просто он нужен и, вот в чем дело.

— Тебе?

— М-м-м… Не совсем. Но и мне тоже.

— Зачем?

— Н-ну…

— Не врать!

— И не думаю! Просто это наши с ним дела…

Облака бежали по небу неестественно быстро, устрашающе быстро, как это иногда бывает в кино, и он придумал загадку: „Ног нет, а бегут быстро — что это такое?“ Вопрос получился, но это был ненастоящий вопрос. Очередной ненастоящий вопрос. Пустышка. Впрочем, никто никогда не может сказать, будет от вопроса толк пли нет. Надо пробовать. Метод проб и ошибок. Истерических проб и угрюмых ошибок.

Он записал: „Что это такое — ног нет, а бежит?“

Все это — история умирания в человеке добра и доброты. И он знает об этом.

Аятолла оказывается учеником Стэна — одним из первых, давно забытым — походил, походил на занятия, показал себя блистательным аналитиком да и слинял навсегда. А теперь — вот какой!

Звонок в ад. Умирает от рака приятель-сотрудник-напарник.

— …Стэнни, милый… Это такая мука… такая мука… Брось все, забудь. Не наше это дело… Такая расплата… (И видение темной, черной, наглухо закупоренной комнаты. Черный платок на ночнике. Белое пятно света на простынях. Удушье. Страх. Боль. Смерть.) ВОПРОС: Что надо „бросить, забыть“? Что это за „не наше дело“?

— Смерть больше любого горя.

Мальчишки ходят по квартирам — просят клей „Момент“, якобы заклеить велосипедную камеру (отрыжки представлений первой половины века), а на самом деле, чтобы нюхать.