Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 60

И кто читал роман "Пролог" - правда, читателей таких немного на свете, а скоро не будет ни одного, - тот знает: не сам Чернышевский, а другой литератор, по фамилии Волгин, и не за письменным столом, а в аристократическом салоне - на тусовке российской политической элиты 1857 года - на неформальной встрече лидеров и богачей ради дискуссии об условиях освобождения крестьян - и уже поняв, какие это будут условия: неизбежно самые невыгодные для всех, и крестьян, и помещиков, и для страны, потому что реальная власть - у ничтожеств, движимых исключительно шкурным и притом копеечным интересом, - и уже поняв, что делать ему тут нечего, - с тяжелым сердцем, чуть ли не со слезами этот Алексей Иванович Волгин про себя твердит фразу, навлекшую на Н. Г. Чернышевского столько клевет:

"Жалкая нация, жалкая нация! - Нация рабов, - снизу доверху, все сплошь рабы... - думал он и хмурил брови".

Тут не вся мысль Волгина, Волгин же - не весь Чернышевский, - хотя очень похож, как бы автопортрет от лукавого (и явно с Волгина писал своего Чернышевского двойник Набокова). Волгин изображен с нестерпимым кокетством - как ведут себя в романах Диккенса застенчивые филантропы: только и думает, как он нелеп и некрасив, и какой сухарь и трус, - и будто бы совершенно не замечает нечеловеческого благородства своих поступков и побуждений; очевидно, что Чернышевский Волгина этого нарочно на себя наговаривает: во-первых, из нечеловеческой же якобы скромности, во-вторых якобы для цензуры и конспирации, в-третьих - именно чтобы читатель догадался полюбить автора еще сильнее, чем героя... но главное - конечно, был гордец.

На следующей же странице о Волгине сказано: "...он не считал себя борцом за народ: у русского народа не могло быть борцов, по мнению Волгина, оттого что русский народ неспособен поддерживать вступающихся за него; какому же человеку в здравом смысле бывает охота пропадать задаром?"

На вид - вопрос вполне риторический. Здравый смысл со вздохом отворачивается, встает, уходит - умывать руки, пить водку, ждать будущего века: что же делать, коли делать нечего!.. Но в спину ему тот же скрипучий голос продолжает: "...о себе Волгин твердо знал, что не имеет такого глупого желания, и никак не мог считать себя защитником народных прав. Но тем меньше и мог он делать уступки за народ, тем меньше мог не выставлять прав народа во всей их полноте, когда приходилось говорить о них".

Вот он, парадокс Чернышевского. Есть совесть ума, и для своего собственного самосохранения - в сущности, из чистого эгоизма - из циничного, если угодно, расчета - ум вынужден эту интеллектуальную совесть ублаготворять, то есть высказывать ее требования, даже с опасностью для черепной коробки: ум себе дороже.

Ну что же делать, если случайность рождения забросила тебя в историческое прошлое, лет на триста или на тысячу назад, в империю, населенную несчастными, злыми дикарями? Наслаждаться дефицитными прелестями импортной цивилизации - под полицейским надзором и, главное, за чужой счет, ценою бесчисленных жизней? Аристотель умел, и какой-нибудь Цицерон умел, но ведь они-то жили в своем времени, они-то не знали, что рабы тоже люди, а сверх того полагали Глупость вечным двигателем Судьбы. А в XIX столетии доказано - и лично Чернышевский экспериментом проверил, - что вечный двигатель невозможен и, вероятно, даже Глупость не бессмертна и вроде как подчиняется второму закону термодинамики. А овладев знанием, ум ни за что не откажется от него - и требует жертв.

Вот и выходит - чем притворяться рабом, умней бесславно и бессмысленно погибнуть. Потому что есть гордость ума, и потому что одному из пророков недаром сказано: держи лицо твое, как кремень.

Не погибнуть нельзя - на то и полиция, чтобы все в империи были рабы. Не бессмысленно тоже нельзя - на то и рабы, чтобы ликовать, когда казнят их непрошеного спасителя. Ну, а что касается славы, - какие-то надежды, понятное дело, Чернышевский на историю возлагал.

Хоть и сознавал, что такая отмена крепостного права не приведет к отмене рабства, хоть и предвидел смутно революцию такую рабскую, но не предчувствовал за ней опять империю рабов; допускал, и с охотой, что внуки Хорь-и-Калинычей возведут его в святые, - но не верил, что праправнуки низложат.

Почти во всем заблуждался: плохой был философ (а все же изобрел экзистенциализм - и опробовал на себе), никудышный эстетик, неловкий (но, согласитесь, не скучный) беллетрист, совсем не художник. Но критика и особенно публицистика, и особенно, особенно! - политическая мораль безупречны: понимал отношения вещей, и писал и жил в точности как думал.

Отчасти, притом и нехотя, и как бы в волшебном зеркале, Набоков его припоминал в Цинциннате Ц., в "Приглашении на казнь".

Но Цинциннат, счастливчик, перешел в другое измерение, оставшись молодым, - а Чернышевского с эшафота увезли в Сибирь, и хуже того - в старость.





Тюрьма, каторга, ссылка - для гордого ума ничто. Но старость, и старость в России, да еще без денег и под страхом не за себя - сломает кого угодно. Тлеет, тлеет в человеке безумие - и вдруг нет человека: говорящая головня; бормочет, бормочет, превращаясь в черный прах.

Зато никто уже не скажет: все сплошь рабы.

Н. И. ЩЕДРИН, он же М. Е. САЛТЫКОВ

Салтыков-Щедрин. Генерал-сатирик. Клинописный почерк, неприятный характер, неистовые глаза.

"После выхода из Лицея (в 1844 г.) стихов больше не писал. Затем служил и писал, писал и служил вплоть до 1848 г., когда был сослан на службу в Вятку за повесть "Запутанное дело". Прожил там почти восемь лет и служил, но не писал. В 1856 г. возобновил литературную деятельность "Губернскими очерками" и вплоть до 1868 писал и служил, служил и писал. В 1868 году совсем оставил службу и исключительно отдался литературе. Написал 22 названия книг. В настоящее время, одержимый жестоким недугом, ожидаю смерти".

Салтыков-Щедрин. Как срослась фамилия с псевдонимом. Двадцать томов скрипучей от бешенства прозы, отравленное кружево неотразимых обиняков; недомолвки из тех, что смываются только кровью; и аллегории, прямые, как зуботычины. Презрительный голос. Вывернутый наизнанку слог. Ум, в точности передразнивающий бессмыслицу мира. Свинцовая латынь подцензурного красноречия.

"Я думаю насчет этого так: истинные ораторы (точно так же, как и истинные баснописцы), такие, которые зажигают сердца человеков, могут появляться только в таких странах, где долго существовал известного рода гнет, как, например, рабство, диктатура, канцелярская тайна, ссылка в места не столь отдаленные (а отчего же, впрочем, и не в отдаленные) и проч. Под давлением этого гнета в сердцах накапливается раздражение, горечь и страстное стремление прорвать плотину паскудства, опутывающего жизнь. В большинстве случаев, разумеется, победа остается на стороне гнета, и тогда ораторы или сгорают сами собой, или кончают карьеру в местах более или менее отдаленных".

Действительный статский советник Салтыков скончался в собственной постели, завещав семейству приличный капитал.

Государство, семья, собственность, - он утверждал, что эти принципы распались, но был вынужден откупиться от них биографией.

Совесть его долго маялась между теорией и практикой. У Салтыкова были идеалы. Он отыскал их в книгах своей безотрадной юности - в Евангелии, сочинениях Сен-Симона, Жорж Занд и Белинского. Имея неудобную привычку додумывать всякую мысль до конца, он сличил идеалы с фактами и вывел убеждения, с которыми сообразовывал свою деятельность всегда. Испуг от внезапной высылки, наркоз провинциальной скуки, соблазн административной карьеры, искус литературного успеха, либеральные иллюзии, задор цинической безнадежности - все прошло, а убеждения остались.

Золотой век находился несомненно впереди, но так далеко, что ради него можно было только погибнуть. Оставалось решить - как погибнуть полезнее.