Страница 8 из 10
– Глуши музыку, – ответила Ёка, рассматривая обработку внутреннего шва, – мне и так красиво. Смотри, оверлок как иностранный. Этикетки отпорю, скажу, что Польша. По двадцать рублей запросто толкну.
Работа над образом Пупсика была не менее благодарной. Она поплыла после родов и из всех форм одежды выбрала старушечью. Черные и серые пиджаки спрятали ее от самой себя и от человечества. Как художница, я знаю, что табу на цвет – это табу на собственную сексуальность. Как вы одеваетесь, грубо говоря, так вы и трахаетесь.
Я знаю, зачем прячутся в пиджак женщины, идущие во власть. Затем, что там нельзя быть женщиной, опасно, невыгодно, наивно, все что хотите. Пиджак на женщине во власти – все равно что бронежилет на омоновце. Но зачем бабы, дистанцированные от власти, надевают черные пиджаки, моему уму непостижимо. Видимо, для того, чтобы ни разу в жизни так и не одеться интересно, чтобы из девочки-подростка, которой «еще все рано», через пиджак, в котором «жизнь прошла стороной», переползти в старушку в жакетке, которой «все уже поздно», так и не откусив яблока, рекламируемого змием.
У меня самой были проблемы с тряпками, я всегда крутилась между джинсовым и вечерним вариантами. Элегантная ежедневность долго не давалась мне. Особенно когда стилистика делового костюма новых русских навязала силуэт военизированной отличницы. Мне пришлось долго подхиппаривать платья и подвечернивать свитера. Я помню, мне шила актриса, знающая толк в шмотках. Она час смотрела, как я обживаю платьице, хмурилась, а потом сформулировала:
– Вся работа мимо. Оно никакое! В нем не хватает бля-динки…
Мучилась час, прикидывая тесьмы, пуговицы и ремни, а потом пришила на плечо кусок меха, споротый со старого сапога. И оно засияло. И скажу вам, не одно мужское сердце было разбито мной в этом платьице.
Глаза бывают функциональные, интеллектуальные и чувственные по способу считывания информации. У Ёки и Пупсика глаза функциональные. Они не видели мира, они его фиксировали, как водитель – дорожные знаки. Вместо цвета, объема и линии они видели понятия. Вместе с большинством людей они ощущали жизнь как толковый словарь.
Говорить о шмотках, деревьях, домах, мостах, закатах и прочих дизайнерских жестах планеты я могла только с Димкой. Он знал этот язык: красил стены в комнате в разные цвета, рисовал лаком для ногтей горох на белом галстуке, отстрачивал борт пиджака кожей от старой сумки, делал из бутылки вазу, а из вазы абажур и стилизовал на себе все от пробора до подошвы. Он приручал вещи, и за это они его любили и слушались. Я убеждена, что человек, не наладивший отношения со своими вещами, никогда не наладит их с телом, а уж тем более с душой…
– Еще неизвестно, сколько бы он спал с Пупсиком. Все приедается… – промямлила Ёка, остыв.
– Сейчас приду, – выскользнула я на кухню, на которой мне нечего было делать, и начала ожесточенно драить замоченную с вечера подгоревшую кастрюлю.
Конечно, у меня рыльце было в пушку. Но все эти сексуально-мономатриальные радости внутри одной компании, решаемые как задачка про козла, капусту и лодочника, в которой кто-то обязательно будет накормлен чьим-то мясом…
Я отчетливо видела, как у Пупсика и Тихони друг с другом начинает отрастать пол, насмерть забитый в браке. Как я могла не помогать им?
Я сунулась к зеркалу в ванной, встретила ненакрашенное лицо с утренней неспрятанностью возраста, особенно яркой на фоне вечернего платья и дурацкого сердечка на груди, и начала торопливо приводить себя в порядок. Глупо было пережевывать снова эту жвачку, но я вспомнила вечер…
Мы с Андреем были фиктивно разведены, но прекрасно жили. Пупсик зашла поплакаться и оттянуться.
– Васька приходит только потрахаться и наговорить гадостей. Приносит какую-то дорогую жратву. Через ребенка перешагивает, как через кошку. Утром просыпаюсь, его уже нет. И вроде возразить нечего: мама всегда болеет, папа всегда стучит на машинке, я – у плиты, а Ваське нужны условия писать диссертацию. И я просыпаюсь такой униженной, что мне не хочется жить, – говорила она, то расстегивая, то застегивая на волосах заколку с темным бантом в манере провинциальной учительницы.
– И тебя все это перестало устраивать? – спросила я.
– Перестало.
– А почему бы не сказать «нет» в постели, если тебя это перестало устраивать?
– «Нет»? Я не могу сказать ему «нет»!
– Почему?
– Я не могу этого объяснить. Ты же знаешь, мне вообще трудно сказать «нет».
У меня была приятельница, состоящая в четвертом неудачном браке. Родители заглаживали ее с детства, как асфальт катком, она по жизни не имела права на протест, как Пупсик. В возрасте пятидесяти лет, после того, как ей удалили матку, она первый раз сказала «нет» папаше-профессору на какое-то пустяковое требование. Через полчаса папашу увезли на «скорой» с инфарктом, он не был готов к тому, что его немолодая дочь начала иметь собственные желания. Для меня это было экзотикой, у меня в жизни «нет» было первым словом, а «мама» – вторым.
– Лида, – сказала я Пупсику, – кто-то должен помочь тебе сказать «нет» первый раз, иначе ты погибнешь. Учись говорить «нет» сначала кому-то другому, кому тебе легче отказать: родителям, друзьям…
– Родителям? Это ты ненавидишь свою мать, а мне мама – лучшая подруга, – поджала губы Пупсик. Я наступила на любимую мозоль. Мать Пупсика, перманентно смертельно больная дама, проводящая жизнь в старом халате, несвежей ночной рубашке и презрении к человечеству, дружила с Пупсиком, как червяк дружит с грибом.
Родители Пупсика, в юности приехавшие из Еревана, имея на двоих двадцать процентов армянской крови и пятьдесят еврейской, усиленно строили из себя армян, чтобы не прослыть евреями. На двоих они сделали одну папашину карьеру. Мать вроде бы пыталась дернуться в другой брак, потом одумалась и родила Пупсика, на плечи которой было взвалено сохранение родительской семьи.
К старости из активной дамочки мать Пупсика превратилась в невостребованную жену начальника, а отцу бес стукнул в ребро. В отсутствие жены и дочки в комнате он даже нас с Ёкой, здороваясь, успевал за все потрогать, а уж в миру… Все его кореша давно поменяли жен на страстных артисток и длинноногих секретарш, и мать круглые сутки плела паутину разговоров про общую безнравственность и благополучие семьи на общем фоне. О похождениях Пупсикова брата ходили легенды, над которыми он, как всякий комплексун, трудился до седьмого пота.
Единственным местом, где они не обсуждались, была семья, в которой был объявлен запрет на факт существования сексуальности в мире.
Мне, собственно, это было бы по фигу, мало ли семей, живущих как пауки в банке? Но Пупсик любила меня, как путешественник карту, а я любила ее, как карта путешественника. И стоило мне дистанцироваться, как Пупсик вдруживалась, как штопор в пробку. В целом она была мне неинтересна, я не люблю людей без биографии. Дружить с человеком без биографии – все равно что заниматься любовью с девственником, когда вместо кайфа получаешь педагогические мозоли, но Пупсика я не выбирала, она была мне выдана небесным диспетчером вместе со всей компанией и определенным отрезком жизни.
С Пупсиком нельзя было пяти минут поговорить по телефону, чтобы певучий голос матери не потребовал чаю, открытой форточки, измерения давления и т. д. В доме Пупсик занимала штатную единицу Золушки, но представлялась себе принцессой, создавая для самой себя тот соцреализм, который ее папаша создавал для читателей.
– Если твоя мать – твоя лучшая подруга, то почему ты сейчас жалуешься на Ваську мне, а не ей? Почему ее не волнует, что Васька бьет тебя по морде, валяется пьяным, не дает ключей от своей квартиры? Вспомни, сколько у нее сил на разборку, когда ты покупаешь не тот творог на рынке… Что-то по поводу Васьки я никогда такого пафоса не слышала.
– На самом деле их все устраивает, – сказала Пупсик так определенно, что я услышала «лед тронулся, господа присяжные заседатели!». – Я при родителях. Дом на мне, а на меня всем – наплевать!