Страница 55 из 56
С Цезарем окончательно умрут эти места.
Это ошеломило Каляева. Он остановился, глядел в ночь и чувствовал — теснит и жжет грудь.
Цезарь вдруг охнул и лег. Каляев побежал к нему. Тот лежал плоско и тихо. Умер?… Каляев с чувством ужаса тронул его — Цезарь лизнул руку. Жив, жив!
Каляев поднял его: пес был поразительно тяжел. Каляев поправил его голову, чтобы не свисала, и понес. Он прошел между двух луж, миновал кучу лениво дымящегося тряпья, прохрустел по шлаку, звякнув попавшим под ноги железом.
Положив тело Цезаря на жесткую обгорелую траву у дороги, он начал массировать ему грудь.
Он сжимал и разжимал ее, мокрую и липкую. И думал: что там воображают себе шоферы пролетающих машин, видя его и Цезаря?
…Он встал и ощутил затекшую поясницу. Собаку надо увезти. А деньги?… В грудном кармашке он нашел три рубля. Это хорошо, за эти деньги их подвезут прямо к дому. Зажав трехрублевку в руке, он поднял Цезаря и с ним вышел на дорогу.
Он стал, держа руку так, чтобы трехрублевку освещали фары, но и не вырвал поднятый машинами ветер.
Машины неслись мимо — с грохотом, в вихрях пыли и бензиновой гари. Каляев захлебывался в ней, будто в воде. Яркие фары неслись, втягивались в светящуюся плоть ночного города.
Машины не останавливались. Будто кто-то отгородил Каляева и его собаку от остального мира прозрачной, но твердой стеной. За ней гремели самосвалы, звенели тела легковушек. И впервые за все прошедшие беспокойные, рабочие годы Каляев ощутил себя старым.
Он понял — работая, как черт, много и быстро, он строил мир для других. «Что же, это правильно, отцы строили нам, а мы детям».
Каляев стоял. Он держал на руках Цезаря (и болота, охоты, (молодость свою). Руки его затекли, он боялся уронить собаку.
…Машины ревели.
Несколько слов о себе
Пятьдесят лет прожито… Что можно сказать о себе?
Сделано мало. Люблю фотографию и животных. Когда-то любил охоту и животных (вмещал такую противоречивость — убийство любимого). Это мучило, это и позволило мне заняться литтрудом. Во всяком случае, создало стартовую площадку для начала.
Моя беда — не уверен в ценности делаемого. Почему-то литература не дает такого самоутверждения в жизни, как, скажем, шоферство или слесарная работа. Часто задумываюсь, что же вело меня к занятию словесным искусством? Почему не удержала старая профессия топографа?
Так было… Я шел вечерней рощей. Березовой, без примесей. Светились, плыли стволы, грустили ветви. Я не спешил: шел, разглядывая бесконечный бело-зеленый частокол. Ружье праздно оттягивало плечо.
— Милые березки, — сами собой шевелились слова на губах.
Смеркалось… Стволы берез по мере угасания красок стало рисовать только черное и белое. Черное и белое! Оно бесконечно, оно пробегает вдоль стволов, выглядывает из вихрушек отставшей бересты.
Что-то беспокойное было в березах. Вороватое. Ловкое. Оно пряталось… выступало… опять пряталось… Мне стало тяжело, тревожно: я шел и не слышал своих шагов. Ног моих нет, они отняты по самые колени.
Я побежал. Мне казалось, что я обманут, что мой лучший друг предан, упал, любит недостойную женщину…
Я должен его спасти…
За рощей была ночь. И я впервые понял запутанность, сложность природных тайн. Но тогда я еще не писал.
Шли годы…
Это было лесное забытое озеро Около него не блестело донышко консервной банки, не было окурка или стреляной гильзы. Я обошел все вокруг, перешевелил сапогом траву — ничего! И озеро такое старое, такое снулое. Оно забыло самое себя и мертвеет, прижмурив зеленые веки (черную воду сжимали поросли камышей и тальников).
Мертво вокруг — тишина озера, леса, тишина моего изумления…
— Пах! — вскрикнуло озеро и заплясало зеленую пляску. Нет, оно взлетело вверх листиком. Нет, это бекас несся от воды к вершинам деревьев.
— Ах! — крикнуло эхо.
Известно, как летают бекасы Они рисуют в воздухе арабскую вязь, но со стремительностью ракеты.
Взлетевший бекас уже был среди верхушечной древесной зелени, он то вспыхивал оперением, то гас, то — черный комочек, то блистающая голубым огнем точка.
Я выстрелил вслед ему — без надежды, с отчаянием, с жалостью, потому что он жил здесь и один живил этот мир.
Я нажал гашетку, и на мгновение жизнь остановилась и застыла — горящие верхушки, живая точка среди них и голубая небесная вспышка. От нажима пальцем на ружейный спуск все это взорвалось и опрокинулось на меня — грохотом выстрела.
Прошелестели и стукнулись о землю сбитые сучья.
Кружились, падали зеленые листья.
Медленно, чертя воздушные узкие воронки, стало спускаться перо. Оно спускалось долго против идущих вверх воздушных течений. Я подставил руки, и оно село в ладонь — срезанное дробиной перо из птичьего крыла.
А бекас, невидимо мне, летел над зелеными макушками, и были они под ним — как трава для меня.
Странное пришло ко мне — приятность и расстройство Был промах, почетный промах по бекасу. Он все же улетел, унес себя. Я попал и не убил, и у меня остался трофей — перо Не об этом ли я мечтал, беря ружье, — ощутить гром выстрела, принести в дом примету моей удачи и все же не убить.
Но и тогда я не написал Свой рассказ А руки чесались, и слова ходили перед глазами. Я сел и стал писать что-то звездное — туманности ракеты… особенные волны. Я свинчивал конструкцию из попадавшихся мне повсюду деталей и на них наращивал слова, побывавшие во всех ртах.
Я чуть не напечатал этот рассказ.
Но мне было чего-то стыдно Я стал делать то, что принято называть поиском себя.
…Букет. Цветы воткнуты в Дорогую вазу. Я не знаю, как она попала ко мне со своей резьбой, со всеми своими гранями. Будто с другой планеты.
Из нее поднимается букет полевых цветов. Они собраны на неведомых лугах. Здесь есть фиалковые глямбии с Марса, лучиковые зикрии и вирсоусы, обвившие пряморастущую пахучку с Беги. Их красиво перемежают зеленые моучики, привезенные с Сквирса. На каждом стебле сидит по капле отборной росы, каждая в свой шарик втягивает мир. И не выпускает его обратно.
На этом кончаю: так в глупые свои годы я спасался от серости окружающего. Мой глаз не был зорок, я не видел, что серое — коллективный цвет, что оно составлено из всех мыслимых цветов, в нем самая глубокая глубина, тот гулкий колодец, в который я мальчишкой кричал свое имя.
Но прошли годы, добрые и злые, прошли и ушли и оставили мне простую стеклянную банку, полную лютиков, дикого горошка и пр. и пр. Я могу рассказать об этих цветах сказку. Со мной они говорят и красками и очертаниями.
Цветы эти я брал сам — на утреннем лугу. День еще только становился, я шел к солнцу, и все цветы между мной и солнцем горели.
Стояли в поле среди трав синие, желтые, красные свечи…
Я шел по росе и рвал их. Стряхивал с цветов примокших шмелей, разгонял шайки рыжих комаров, наскакивающих на меня.
И думал об эволюции, строившей эти цветы и этих комаров; о качествах хитиновых насекомьих костюмов. Прекрасное достигалось работой времени. Таков закон — все совершенное достигается работой и временем (и если добиваться высшей красоты и совершенства, как в природе, нам никогда не хватит его).
Свои рассказы я стал переписывать по десять раз. Я изучал технику словесности, пытался сделать ее привычной для себя. Я выбрасывал почти все написанное. Остатки хвалили, но не печатали. Я рад этому. Еще одна тайна была неведома мне. В ожидании ее открытия я работал, принимал участие в составлении карт Великих Сибирских Земель, а в свободное время фотографировал и занимался зверьем.
…Отец мой был художником, и судьба его была обычной для работающего человека его времени.
Труд в кузнице — с одиннадцати. Десять лет армии (войны германская и гражданская). Работа архитектором (их не хватало). Изобретательство (страну захлестывали идеи). В свободное время — занятие живописью.