Страница 2 из 119
И дело тут, – дает понять современный критик, – вовсе не в эстетической «глуховатости» Добролюбова или, допустим, Писарева и их наиболее одаренных сподвижников, последователей и противников. Дело в насквозь идеологизированной по существу своему природе русского литературного сознания. В принудительной логике противоборства. В накале страстей, не оставлявших критикам ни сил, ни желания, ни времени на то, чтобы разбираться в художественном достоинстве и художественном своеобразии книг, возможно, и прекрасных, по крайней мере, значительных, но не вмещающихся в принятую систему координат, не маркируемых ни знаком «прогрессивности», ни ярлыком «охранительства», а самое главное, не годящихся для непосредственного использования в качестве тактического или стратегического аргумента.
За локальными сюжетами (Лесков и критика, Писемский и критика…), с позиций строгого историзма и с академической добросовестностью воспроизведенными Л.Аннинским, просматривается и второй, едва ли не символический план. Становится понятным, почему в истории русской литературы и XIX и XX уже века так часты случаи, когда яркие, глубокие, самобытные художники как бы выпадали из поля зрения критики, а следовательно, и из литературного процесса, оказывались не интегрированными, не вобранными в общее движение. Такова, как это ни прискорбно, плата именно за своеобразие или – по терминологии Л.Аннинского – «еретичество», и равно ответственными за «нестыковку», за рассогласованность писателей и критики, читателей и книг предстают и сами писатели, рискнувшие говорить с публикой на непонятном для нее языке и о несвоевременных для нее проблемах, и сами читатели, отдавшие критике право быть верховным и бесконтрольным судьею во всем, что касается и литературных, и нравственно-философских, и социально-идеологических потребностей общества.
Кто в проигрыше?
В проигрыше, увы, все.
Прежде всего, естественно, сами писатели-еретики – их голос был истинно гласом вопиющих в пустыне, и без боли, без сострадания к ним нельзя читать не только те страницы книги Л.Аннинского, где речь идет о бесчинствах реакции и самоуправстве «либеральной жандармерии», но и те, где рассказывается о человеческой трагедии Писемского, Мельникова-Печерского, Лескова, их изолированности и беззащитной одинокости в мире, где насмерть бьются направления и партии и где нет участи хуже, чем «зависнуть» между молотом и наковальней.
Пострадала и критика – ее суждения о литературе второй половины века, не принявшие в расчет творческий опыт трех первоклассных романистов, вышли на поверку и обуженными, и более плоскостными, схематичными, чем в иной ситуации могло бы быть, и даже, как мы видим, соединенные усилия литературоведов нынешнего столетия не могут до конца восстановить справедливость, нарушенную в раздорах между собою критиками столетия минувшего.
И все-таки самый, на мой взгляд, существенный урон понесло общественное сознание, не расслышавшее, отринувшее «третье мнение» как досадную помеху в своих хлопотах, в своих спорах о будущем России, о судьбах нации и благе народном. Трагический парадокс, – свидетельствует Л.Аннинский, – заключался в том, что это «третье мнение», запечатленное в лучших, наиболее значительных книгах Лескова и в меньшей степени Мельникова-Печерского, Писемского, некоторых других писателей «второго ряда», как раз и было собственным мнением народа, или, выразимся осторожнее, русского простонародья. То есть того огромного большинства, которое намеревались осчастливить, направить к лучшей доле – по-разному, естественно, – и западники и славянофилы, и революционные демократы и умеренные либералы, и правительственная бюрократия и ее убежденные противники.
О чем шел спор в России на протяжении, как минимум, столетия? О рабстве и демократических свободах. О том, нужна ли народу конституция, и если нужна, то какая именно. О том, кто у кого должен учиться культуре, нравственности и духовности – простонародье у просвещенных классов или просвещенные классы у простонародья. О том, что для народа лучше – допетровская патриархальность с ее будто бы комфортной бездвижностью или радикальные – вплоть до революционных – преобразования. О том, разрешится ли, наконец, очередной политический кризис – бунтом, войной народа с царизмом, потрясением основ – или опять не разрешится.
Что же делал народ, пока шли эти споры, пока писались статьи в журналы, подрывные прокламации и судебные приговоры, пока великая русская литература воспитывала великую русскую интеллигенцию в любви к народу, в преклонении перед ним, перед его колоссальными, но до урочного часа таящимися под спудом возможностями?
Народ, по знаменитой пушкинской ремарке, безмолвствовал, и главное достоинство Лескова, Мельникова-Печерского, Писемского как писателей и социальных мыслителей состояло в том, что они безбоязненно, правдиво и – это, может быть, самое существенное – с родственным, а не сторонним пониманием исследовали душу русского простолюдина в пору его исторического безмолвствования, проникли в заповедные, в закрытые для интеллигентского взгляда сферы собственной нравственности русского простонародья, его собственных, не затронутых воспитующим воздействием литературы представлений о добре и зле, красоте и пользе, ценностях земных и духовных.
Тут, в этом исследовании, писатели, о которых рассказывает Л.Аннинский, оказались сильнее, проницательнее и прозорливее своих великих современников. Тут они не допускали промашек, не подчиняли материал голой тенденции, как это случалось порой в их наделавших шуму произведениях из жизни интеллигенции и вообще верхних слоев общества. Тут торжествовала правда, правда и одна только правда.
И эту правду не услышали, – по крайней мере, вовремя. Или, сказать лучше, не захотели слушать. Она путала карты… Она стреноживала нетерпение, столь свойственное характеру русского человека, когда он наконец-то решает приняться за какое-либо дело. Она подсекала уверенность в самой возможности с маху разрубить все национальные и социальные проблемы с тем, чтобы завтра же или в худшем случае послезавтра достигнуть мировой гармонии, всеобщего безущербного и бездефектного благоденствия.
Такую – бесполезную и, с точки зрения каждого из противостоящих общественных лагерей, возможно, даже вредную – правду легче всего было назвать клеветой на русский народ и русский национальный характер. Ее, как показывает Л.Аннинский, и называли клеветой, достойной лишь брезгливого отталкивания. Или – возникал в русской периодике второй половины века и такой, «щадящий» вариант – ее называли сводкой этнографических, бытоописательных свидетельств, которые, может быть, и небезынтересны сами по себе, но которые без опаски можно и должно исключить из размышлений о вопросах и материях, возвышающихся над пресловутыми мелочами и подробностями быта, всецело относящихся к области исторического бытия народа.
Теперь-то видно, сколь поспешными, сколь верхоглядными были эти оценки, как видно и то, что нельзя, опасно, гибельно пренебрегать в размышлениях о путях России и бытовым укладом русского простонародья с его теряющимися в глуби веков традициями, и силами исторической инерции, остужающими любое реформаторское нетерпение. Читайте Лескова, вспоминайте Мельникова-Печерского, Писемского – и вы поймете, чем был занят народ в пору своего исторического безмолвствования, отчего дубина народного гнева так и не поднялась в революционных ситуациях, в политических кризисах, не раз возникавших на протяжении XIX века. Прислушайтесь к смутным пророчествам полузабытых писателей, к их объявленными апокрифическими сказаниям о русском простонародье – и вам станет яснее, отчего, поднявшись сначала в 1905-м, а затем в 1917-м, эта дубина действовала именно так, как она действовала.
«…Я не научился любить родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло… я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия», – сказал Чаадаев. И, боюсь, ошибся в прогнозе, ибо «время слепых влюбленностей» многократно воспроизводилось с тех пор в истории русской литературы и русской общественно-литературной мысли. Изжитое, казалось бы, напрочь трагическим опытом XX века, оно вновь наступило для многих умов в последние десятилетия, отмеченные, как известно, застойными, предкризисными явлениями, когда глас народный опять слышен не был.