Страница 118 из 119
В поисках опоры Лесков обращает свои надежды еще на одну фигуру, внушающую ему поначалу настоящий оптимизм. Это человек «экономический», «промышленный», или, как охотнее всего именует его Лесков, – человек «коммерческий»… Тут не сказано: «буржуазный», хотя с точки зрения марксизма, появившегося в России к концу жизни Лескова, да и по историческому результату то, что он имеет в виду, есть, конечно же, человек буржуазный. Это купец, промышленник, инженер, связанный с промышленностью…
Классический «либерал-постепеновец», Лесков в полном соответствии с системой своих воззрений делает ставку на буржуазно-демократические элементы, но он – писатель, великий писатель, человек особой интуиции, и объемность его мироотношения не перекрывается логикой позиции. Нужно понять внутренний импульс лесковской веры в «коммерческого человека», нужно удержаться от позднейшей аберрации: от тех толкований, которые наложило на этот образ наше время. Для Лескова «коммерческий человек» противостоит отнюдь не «рабочему человеку» и тем более не «пролетарию», которого Лесков в России не видит и не предполагает увидеть. «Коммерческий человек» у Лескова противостоит человеку чиновному, правительственному, официальному. Коммерческий человек – это свободный человек: свободный от службы, это момент свободы в мире связанности, момент личной инициативы в мире круговой поруки и всеобшей лжи во спасение. Как вестника свободы Лесков ждет его на Руси.
Но опять: приходит некто, мало похожий на чаемого свободного работника и деятеля. Вместо договора и ассоциации возникает между людьми новое рабство, вместо кооперации в духе Оуэна – казарма в духе Аракчеева. «Торговая кабала» ничем не лучше чиновной: казалось бы, человек продает свой труд, так нет же: «у нас» он продает не труд свой, а себя самого, с потрохами: свои мышцы, дыхание, убеждения, нередко даже свою честь. И не хочет такой человек никакой свободы – он не знает, что с нею делать, куда с нею деться. Вековая азиатчина проступает сквозь европейские буржуазные формы. Дело, конечно, не только в формах, – не в тех бытовых формах эксплуатации, которые приобретает торговое дело в русском охотнорядстве и гостинодворстве. Главное – то, что происходит с содержанием явления, с самим замыслом фигуры «свободного предпринимателя». Он ничего не собирается «предпринимать», ничего не хочет делать сам: он всего «ждет от правительства». Это открытие подрывает главную надежду Лескова. Русские люди, «ищущие коммерческих мест», фатально оказываются «не у дел». Сколько-нибудь грамотный, инициативный человек словно от «стены» отлетает, его отшибает круговая порука охотнорядства, его отбрасывает сама «мать сыра-земля» – почва у него плывет под ногами.
В известном смысле можно сказать, что автор «Вдохновенных бродяг» всю жизнь разгадывает традиционную загадку русской классики, идущую от Пушкина и Лермонтова: загадку лишнего человека. Но разница! В «классическом» варианте честный и активный человек оказывается лишним, потому что не может преодолеть тупую машину всеобщего подчинения и начальственного самодурства. А у Лескова даже и активный, даже и рвущийся к делу человек оказывается лишним потому, что вяжет его толща жизни, инерция «почвы», естественный уклад.
В повседневной журнальной борьбе своего времени Лесков если и не «ретроград», то в лучшем случае – «маловер», «недостаточный» прогрессист. «Постепеновец» среди «нетерпеливцев». Темперамент служит ему коварную службу: он слишком больно колет своих противников и те не стесняются в ответе. «Мягкотелых» либералов обычно презирают – Лескова ненавидят. И. поделом: он слишком глубоко расходится с «нетерпеливцами», глубже, наверное, чем те успевают сформулировать, хотя «чуют» они его безошибочно: и Щедрин, и Елисеев, и Шелгунов, – и хотя смолоду носит он вполне «неблагонадежную» косоворотку и вполне «нигилистическую» гриву… Можно, однако, понять ту ярость, с которой революционные демократы отвергают Лескова: они чувствуют в нем – шатость и отпадение. Их бойкот он кое-как терпит. Его ожидает сюжет еще более горький: крушение собственных надежд.
Его вера в «средне свободного», умеренного работника, сознающего закон и долг, не выдерживает испытания реальностью. В реальности, то есть не в теоретической реальности «вообще», а на конкретной земле («в Нижнем Новгороде») на месте честного «коммерческого» работника обнаруживается… человек, который вроде бы сидит на земле, но «трудиться не любит, а желает разбогатеть как-нибудь сразу».
Попытка совладать мыслью с этим героем – и составляет судьбу Лескова – писателя и мыслителя.
Осуждает ли он своего вечного скитальца?
Этот сложный вопрос связан с чрезвычайно тонкой проблемой лесковской интонации. В интонации глубина и противоречивость мироощущения сказываются иногда точнее, чем в позиции по тому или иному частному вопросу. На протяжении жизни Лесков пишет о разных слоях и сословиях реформирующейся и пореформенной России: о крестьянах, помещиках, купцах, священниках, чиновниках. Но что характерно: он никого не осуждает безоговорочно. Даже чиновников, эту патентованную дичь для вольных стрелков русской обличительной печати, – он и чиновников прежде всего старается понять. Понять внутреннюю жизненную логику этих людей. Но не обвинить. У него не найдешь в обвинительном контексте слово «они» даже по отношению к тем типам, которым он безусловно чужд. Лесков охотнее говорит: «мы». Не они виноваты – мы виноваты. Для тогдашнего общественного настроения такая интонация не только не характерна, но таит в себе оттенок вызова: инвективы куда больше в ходу. «Мы» – и «они»: так могут с пренебрежением именовать «массу простонародья» представители «избранных классов». И так же, со встречной ненавистью, клеймят «избранных» люди социального «низа». Мы – товарищество, а они – начальство, и между «ими» и «нами» – война (ярко описанная Помяловским). У Лескова другое: «мы» – это все общество. Тут сказывается изначальное понимание социума в его еще не расколотом единстве, и еще более сказывается русская традиция брать вину на себя.
Поэтому Лесков не ненавидит своих противников. Скорее он жалеет их, сожалеет о них, сокрушается.
Может быть, единственное, что вызывает у него чувство, близкое к ненависти (скорее, впрочем, к негодованию), – это «направленство»: нетерпимость групп и литературных партий, сектантская узость и, более всего, – решительность левых радикалов. Ни на кого лично Лесков, надо сказать, отрицательных эмоций не переносит; Елисеев, Шелгунов вызывают у него безусловное уважение, не говоря уже о Чернышевском; даже к лютейшему из своих противников слева, к Писареву, Лесков относится корректно. Но «направленскую» узость отвергает в принципе.
Это уникальное сочетание проблемной жесткости и личной мягкости связано у Лескова с глубинным ощущением ценностей: с изумительно развитым чувством почвы, органики, внутренней неизбежности того, что даже и отвергается разумом и логикой. И вот «вдохновенный бродяга», Василий Баранщиков из Нижнего, бросивший дом, пустивший по миру семью, обманувший своих соседей-кредиторов и пошедший колесить по градам и весям, – и он ведь освещен не одним светом; читая о подвигах этого плута, Лесков испытывает сложнейшее чувство, иногда кажется, что он… на грани невольного любования, что тайная гордость жизненной силой, сметкой и неунывающей душой этого русского ходока и умельца готова поселиться у Лескова рядом с возмущением, которое вызывает у него бесконечное пройдошество. Стало быть, петляет-таки потайная тропка от «вдохновенного бродяги» к «очарованному страннику»?…
Да, но в чистом художестве, в беллетристике – объемное письмо. Там – очарованный странник, русский богатырь, удалец, первопроходец… Здесь, в публицистике – иначе. Здесь, где решается для Лескова проблема, – он ясен и трезв. Проблема русской судьбы решается для него однозначно: если мы – стадо, если чести нет и нет закона, а одна только «ситуация»: «среда», которая заела, да волюшка, до которой надо дорваться, – то на такой почве ничего не выстроить. Здесь будет гулять плут, сотканный из того же самого материала, что и герой. Не навязан же он народу из каких-то внешних «официозных» или «антиофициозных» сфер, – он на той же почве растет.