Страница 47 из 80
Дятел видит тысячи насекомых, снующих взад-вперед у летка, и начинает, как это на роду ему написано, простукивать стенку улья. Звук многообещающий, говорящий о том, что там есть пустоты, — значит, согласно дятловой науке, их нужно вскрыть, съесть личинки и все прочее. Дятел, конечно, ошибается, ибо в этих пустотах трудятся полезные насекомые, но не виноват же он, что в его образовании были изъяны.
Пчел стук дятла раздражает, они гудят, оставляют работу, но против дятла бессильны, так как жалу оперения не пробить. Кончается, как правило, тем, что пчеловод убивает из ружья залетевшую в запретное место птицу. Это все же меньшее зло, чем то, какое мог совершить дятел, хотя общеизвестно, что дятел очень полезная птица, усердный лекарь больных деревьев.
Затем пасечник подвешивает пеструю тушку птицы над ульем, предупреждая, какая судьба уготована его родичам, если они вздумают здесь объявиться.
Еще опаснее дятлов золотистый щур, или зеленая щурка, — кому как больше нравится. Пасечнику он не нравится ни так, ни эдак. Несколько имен ее ничего не меняет в том, что птица эта — враг пчеловода, и волшебно переливающееся зелено-синее и золотисто-желтое оперение щурки, увы, не спасает ее от ружья. Многие полагают, что щур губит тружениц-пчел по призванию, но это вовсе не так, и потому эта птица охраняется законом. Однако щур действительно может быть опасен в дождливую погоду, когда дикие пчелы и все их сородичи прячутся, а вокруг человеком сделанных пчельников всегда кружатся одна-две пчелки — их-то и подхватывает голодный щур, так как хочет есть, и притом не допускает мысли, что человек способен презреть собственные свои законы.
Кончается поэтому опять выстрелом, и тропическое диво кувырком летит из своей засады. А его сородичи после того еще целый час мечутся с испуганными криками, ибо несущая дуга крыльев поникла, жизнь упорхнула, и красавица-птица стала всего-навсего пугалом.
Репейку, надо признаться, не интересуют враги пчел. Старый мастер, задумавшись, сидит на древней, чуть не столетней кушетке, но стоит ему шевельнуть ногой, как щенок тотчас виляет хвостом.
— Я здесь, — говорит это движение, но нога человека не отзывается.
Потом Репейка залезает под кушетку, потому что там прохладнее, да и ближе к ногам человека. Мастер Ихарош дремлет.
Что же еще делать на пасеке, если, конечно, не возиться с пчелами. В грустной, наполненной пчелиным жужжанием тишине скиталицы-мысли оседают устало и отягощенно, словно нагруженные пыльцой пчелы.
Иногда старый мастер открывает глаза и даже кивает.
— Да, так оно и было… что ж, мои руки тогда совсем иначе держали инструмент…
Опять прикрывает глаза старик, и руки его вздрагивают, словно держат рубанок или подносят к токарному резцу необработанную деревяшку. Он видит сбегающую из-под резца стружку и, пока мысль извлекает из материала его истинную форму, испытывает тот чудесный творческий подъем, какой дается хорошей работой.
Нет, старый Ихарош не изобрел ничего, чем можно было бы воевать, причинять страдания или убивать человека. Он вытачивал ножки для стульев, кегли, ладил двери, окна, сани, кровати, столы, чаши, колеса и, наконец, сколачивал гробы. Он выпускал из своих рук предметы, нужные для простой незлобивой жизни, и были они не только прочны, но и красивы, за исключением, конечно, гробов, к которым никакого определения не полагается, ибо гроб не может быть ни красивым, ни безобразным. Гроб это гроб. Закрытое наглухо судно, запертая наглухо мысль, которые истлеют и вернутся в землю, как печаль, как сам человек.
Зато уж ножки стульев и подлокотники! Опора для отдыха, свидетели свадебных пиров и первая пристань детей, учащихся ходить.
А кегли, кегельные шары!
— Ну, уж этими поиграете! — отдавал старый мастер заказчикам куклы-кегли, взрывавшие унылое безделье воскресных вечеров хохотом и весельем; над куклами-кеглями возвышалась их повелительница-королева с убранными в пучок волосами, которая правила честно, демократично, ибо — если шар попадал в нее — кувыркалась точно так же, как и ее простенькие подруги.
Старый мастер почти видел, как мчится отточенный до зеркального блеска шар, атакуя куклы-кегли, почти слышал, как грохочет он, напоминая дальние раскаты грома, когда возвращается по деревянному скату.
А кубки, чаши! Малые и большие, с ручками и без ручек. Из тиса и из рябины, которые и в руки-то взять — наслаждение, а уж пить из них!!!
Не воду, конечно, — нет, нет, об этом не может быть и речи!
А колеса… ступицы, ободья, спицы. Сочетание ясеня, акации, вяза, да, пожалуй, и бука, чтобы легче катились, чтобы крепче наделись на оси, да получили вожака — добрую березовую оглоблю и, наконец, приняли на себя человека, который во что бы то ни стало желает, сидя, спешить на чужие похороны и на собственную свадьбу.
Да, чудо-колеса, которые пожирают расстояние и время, катят по пыли и грязи, по-разному звучат на проселках и на старых, камнем мощенных дорогах. Они шлепают, громыхают, постукивают, дребезжат и упрямо торопятся за подковами, которые, упав с лошадиного копыта, пророчат счастье тем несчастным, которые еще верят в счастье.
Глаза старика открыты, и все же он грезит. Видит пахнущие смолой оконные рамы из безупречной боровской сосны; сколько девичьих головок, склонясь над подоконником, глядело из них на дорогу, поджидая кого-то, сколько матерей провожало глазами уходящих детей — ведь рано или поздно дети непременно уходят.
Он видит двери, простые и парадные, которые закрывают и открывают комнаты, связывают и отделяют, тихо отворяются и грубо захлопываются, двери с обитым порогом и с постепенно стирающимися на косяке отметками, какого роста был сын в семь лет, потом в десять…
И сани видит мастер Ихарош — из дуба, простого и бургундского, из ясеня и акации, кривые экземпляры которых он отыскивал в лесу сам. Мастер убивал эти деревья, но давал им иную жизнь в хмелю работы, которая почти не утомляла, обдавая терпким запахом опилок; мало-помалу из бревна проступали точеные полозья — молчаливые пяденицы заснеженных дорог, над которыми опадают жемчужины колокольчика, сея зимнюю радость.
И еще напевало жужжание пчел о столах квадратных и круглых, маленьких и больших, но равно устойчивых, словно выкованных из железа; в них не видна была проклейка, они надежно держали на себе хлеб и не качались, когда на них исписывались тетрадки или подписывались договора, не колыхались даже под любовными письмами, хотя известно, что любовь — состояние самое неустойчивое.
Потом припомнились старику кровати, на которых люди проводят чуть не полжизни. В них они рождаются, видят сны и в них умирают, но кровати выдерживают все беззвучно, ибо поделки мастера Ихароша не скрипят, не жалуются и не трещат в ночной час, когда просыпается человек с мыслью о долгах своих, и со страху мерещатся ему привидения.
Нет, никогда не выходило из-под рук старого мастера плохо сработанной вещи. Он любил материал, с которым работал, и любил работу, которая придавала материалу смысл и форму.
Инструменты не были рабами в глазах Гашпара Ихароша, он смотрел на них, как на затейливых, крепких, серьезных или веселых сотоварищей, которых следует опекать и ценить и которые, стоит мастеру перейти к новому процессу, чуть ли не сами собой сходят с гвоздя или с полки шкафчика и, радуясь перемене, жмутся к руке, словно говорят: «Ну, а теперь, наконец, моя очередь…»
Что ж — все миновало, думал старик, странно только, что именно сегодня думается об этом…
Вокруг палило полуденное лето, но под навесом пчельника тень сладко пахла медом, и звонкий зов едва пробрался в клубящиеся где-то далеко мысли.
Зов донесся со двора, и Репейка вылез из-под старой кушетки.
— По-моему, там Аннуш, — зевнул он.
— Пойдем, Репейка, зовут нас.
Анна уже накрывала на стол.
— В саду были, отец?
— В саду. Подремали немного с Репейкой на пчельнике. Зачем ты столько всего приносишь, дочка? Есть мне совсем не хочется.