Страница 36 из 80
Угомонилось и шумное птичье гнездовье. Реже прилетали-улетали матери, а иногда и вовсе замирали над гнездом, стараясь прикрыть его своей тенью. Птицы не кричали, не охотились, словно не хотели нарушить безмолвно пылавшее сиянье полдневной тишины.
Только мухи жужжали, да гудели шмели среди кустов, да еще молчаливый народец — муравьи без устали ползали вверх-вниз по стволу дерева с какою-то неизменной, таинственной целью, в удивительном порядке, словно у всех сотен тысяч букашек где-то вверху, на дереве, или внизу, в земле, было единое сердце и единый мозг, словно по чьему-то неумолимому приказу в эти сознательно двигающиеся, созидающие и разрушающие маленькие механизмы вкладывалось одновременно и стремление и действие. Муравьи никогда не набрасываются на живое, будь то растение или животное, они берутся только за то, что погибло, — превратилось в мертвую материю и созрело к тому, чтобы, разрушенным, вновь попасть в великую мастерскую природы и опять стать частицей жизни.
Впрочем, нельзя сказать, что муравьи заняты только безжизненным материалом, ведь они занимаются скотоводством, причем скотоводством молочным, поскольку выведение пород их не интересует. Коровами служат им тли, коих они строго охраняют, доят, если же та или иная корова дает недостаточно молока или погибает, что ж, они съедают ее. Конечно, тлей они приобретают не на рынке, а добывают, где только можно, разбоем. Потом доставляют в хлева и до тех пор поглаживают их, щекочут, пока они, разнежась или намучась, не выпускают сладкую и питательную жидкость. Возможно, в этих крохотных, едва различимых глазом капельках имеется и алкоголь, хотя пьяного муравья еще никто не видывал.
Безмолвный этот народец столь же мало внимания обращает на жару, как и пчелы, но Репейку муравьи не интересуют вовсе, как не интересуют муравьев те рыбьи головы, которыми насытился Репейка.
Репейка спит, иногда встряхивается, если какой-нибудь слишком усердный комар запутается в его шерсти — укусить комар, правда, не может, но начинает биться и нудно причитать, пока щенок не вытрясет его, чтобы в тот же миг, заснуть снова; ему, намерзшемуся и наголодавшемуся, нужно выспаться после утомительных приключений, ведь здесь, в этих незнакомых болотах, он не останется ни за что. Он это чувствует непреложно, быть может, даже знает, его тянет куда-то, хотя цель его далека и отнюдь неясна.
Репейка спит, но где-то подспудно возникают перед ним старый Галамб, Янчи, стадо, Додо, Пипинч, Оскар и все то, что осталось позади него во времени и пространстве. Только вот далеко, очень далеко они, его друзья, да еще рассеяны по разным местам и объединяются лишь тоскою его по дому и человеку.
Репейка не строит планов, но, когда стемнеет, он решительно отправится в путь, держась определенного направления, как будто все спланировал заранее. О том, чтобы вернуться, не может быть и речи, хотя он знает, что позади было сухо. Однако идти в ту сторону он не хочет, а почему, себя не спрашивает. Он хочет двигаться только вперед, он чувствует, что иначе идти ему и невозможно.
Проснувшись, щенок поморгал — он отлично выспался, — но вдруг насторожился, почувствовав, что он не один и поблизости что-то происходит, что-то напряглось, как натянутый лук, и стрела вот-вот вылетит…
Репейка замер, прижавшись к земле: из-за дерева-великана поднялась голова змеи, плоская, сердцеобразная голова, и в тот же миг щенок увидел мышь. Мышка короткими бросками бежала с противоположной стороны, ни о чем не подозревая, а возле дерева, неизвестно почему, поднялась на задние лапки. Приподнялась, понюхала толстый пенек.
И стрела вылетела.
Змея метнулась вперед, и мышь даже не пискнула.
Тут же опрокинулась и забила лапками.
Репейка трепетал.
Он не знал, что такое гадюка. Змеи вообще были ему омерзительны, и он убивал их, когда его науськивали, но подобной змеи он еще не видел, и сквозь дрожь древним инстинктом зазвучал страх. Нет, к этой твари приближаться нельзя, эта змея — сама гибель.
Даже бросок ее был так ужасающе стремителен, что спастись от него было немыслимо. А мышь уже не шевелилась.
Холодные глаза змеи не изменили выражения. Она не радовалась добыче. В этих глазах не было свирепости, не было в них голода и даже жестокости, лишь какая-то окаменевшая злобность, холод льда, твердость стекла, пугающее шуршанье прошлогодней листвы и непостижимая скорость скольжения по земле.
Одним броском она схватила мышь и исчезла, как видение.
Репейка еще долго лежал, затаясь, и чувствовал: это нехорошее место. Надо было опять пускаться в путь, но он подождал, пока воспоминание о кошмарном видении рассеется. Затем подбежал к дереву, обнюхал его вокруг и, так как след уползшей змеи был уже едва различим, затрусил вдоль спустившихся теней — к востоку.
День клонился к концу, лишь верхушка кроны старого великана еще отсвечивала золотом, внизу же, среди кустарников и камышей, ткал свое серое покрывало закат, и камыши молча клонили метелки к воде, в глубине которой сияли с высоты барашковые облака в росной своей недостижимости.
Репейка осторожно продвигался вперед: где было можно, бежал, если нужно было, прыгал, когда не оставалось ничего иного — плыл. Ему хотелось поскорее выбраться из этого болота, этого непонятного мира, в котором ползают неизвестные змеи, с деревьев падают рыбьи головы, любая птица — враг, невнятен каждый голос, и под прикрытием заката уже начищает до блеска свои звезды бессонная ночь.
И в воздухе было что-то такое, что не нравилось собаке. Птицы словно торопились выложить все свои вечерние соображения, зеркало вод вскоре потускнело, тучи на западном небосклоне были не красные, как обычно, а тускло-желтые, и флажки камышовых метелок молча повернулись к северу.
Репейка спешил, но камыш, сужая поле зрения, становился все выше, и все грозней надвигалось беспокойство. Волнами наплывавшее жужжание насекомых замерло, не слышно было и вечернего хора лягушек, зато стал гнуться, загудел камыш.
Репейка торопился, как мог. Бока его сильно ходили, глаза неустанно искали хоть какое-нибудь укрытие, тело подчинялось велениям осторожности, но сами веления эти становились все неуверенней, они сникли и отступили перед другим приказом: спешить, спешить! Скорей прочь из этого камыша, где в двух шагах ничего не видно и сумрак все гуще, хотя небо еще светлое — впрочем оно какое-то тускло-серое, словно на землю опустился сухой туман.
Камыши уже волновались, местами завивались, как бы уступая дорогу чему-то, мелководье между ними бороздила рябь, и — словно мягкие пальцы громадной, до неба достигающей руки прошлись по неоглядной арфе камышей — глубоким звучным гулом пролетел по ним ветер.
Внизу все это было мало ощутимо, но в вышине уже несло к северу небольшие стайки птиц, над ними, словно спасаясь, мчались с бешеной скоростью обрывки облаков и где-то далеко, за краем земли, отгороженным забором горизонта, словно бы прогромыхал огромный кегельный шар.
Репейка стал зябнуть, он страшно устал. Правда, он старался обходить особенно вязкие места, и все же, когда топь — наконец-то! — стала мелеть, его спина была вся в ряске, лапы изранены камышами, а нос измучен тяжелым запахом ила; но тут ворчливо и угрожающе заговорила иная сила, пересекая путь Репейки. Последним усилием он вскарабкался на крутой берег, поросший кустарником: внизу, как в колыбели, бурля и всплескивая, мчалась, зажатая в узком своем русле, большая, пугающе темная река.
Репейка на секунду приостановился с ощущением, что эта чудовищная сила смыла и направление и цель его пути. Он никогда не видел столько воды! Но, соизмерив единственным взглядом все возможности, он уже бежал по высокой береговой насыпи туда, где виднелись деревья, которые, быть может, дадут пристанище бедному путнику.
Тропинка вдоль берега вилась среди высокой травы, которая смягчала ураганные порывы ветра: не будь этой защиты, измученного щенка, вероятно, столкнуло бы ветром в воду. Между тем тучи выросли в горы, из гремучего их нутра почти беспрерывно вырывались угрожающие взблески.