Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 129 из 132

Только что говорилось, как Коробочка погрузилась «в хозяйственную жизнь. Но зачем так долго заниматься Коробочкой? Коробочка ли, Манилов ли, хозяйственная ли жизнь или нехозяйственная — мимо их!» — и затем печальное и глубокое размышление о том, что Коробочка — не хуже столь же пустой, столь же исказившей в себе высокое назначение человека «сестры ее, недосягаемо огражденной стенами аристократического дома с благовонными чугунными лестницами, сияющей медью, красным деревом и коврами» и т. д. «Но мимо, мимо! Зачем говорить об этом? Но зачем же среди недумающих, веселых, беспечных минут, сама собою, вдруг пронесется иная чудная струя? Еще смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал другим среди тех же людей, и уже другим светом осветилось лицо… «А вот бричка, вот бричка!» — вскричал Чичиков…» и т. д.

В этом лирическом взрыве, столь же круто опять сменяемом бытовым рассказом, явственна мысль, идущая через все творчество Гоголя, — мысль о великой правде, которая, будучи поведана людям, погрязшим в безумии, ослепленным привычным злом, может и должна перевернуть их души и раскрыть им глаза. Это и есть правда русского поэта. Заметим, что непосредственно, без всякого перерыва, после этого лирического пассажа идет эпизод с «черноногой» крестьянской девочкой, эпизод, о котором уже шла речь выше и который так полон теплого чувства к бедному ребенку из народа.

Эта же мысль о явлении высокого, поэзии, красоты, человечности среди мрачной жизни дурного уклада общества и о преобразующей человека силе этого явления, и опять в форме лирической вставки, выражена в главе пятой, после эпизода встречи колясок, дядей Миняя и Митяя и т. п. Вот «дамы уехали», но видение юной чистой девушки все еще не покидает Чичикова, а кругом него опять лишь печальная и родная Русь — «дорога, бричка, тройка знакомых читателю лошадей, Селифан… гладь и пустота окрестных полей. Везде, где бы ни было в жизни, среди ли черствых, шероховато-бедных и неопрятно-плеснеющих низменных рядов ее, или среди однообразно-хладных и скучно-опрятных сословий высших, везде, хоть раз, встретится на пути человеку явленье, не похожее на все то, что случалось ему видеть дотоле, которое хоть раз пробудит в нем чувство, не похожее на те, которые суждено ему чувствовать всю жизнь. Везде поперек каким бы ни было печалям, из которых плетется жизнь наша, весело промчится блистающая радость…» и т. д.

И задача Гоголя — создать книгу, которая должна быть этим явлением, способным благостно перевернуть душу читателя, особенно если он молод, — чтобы он позабыл, увидев правду, «и дорогу, и все ожидающие впереди выговоры и распеканья за промедление… и себя, и службу, и мир, и все, что ни есть в мире».

Впрочем, Чичиков «уже был средних лет и осмотрительно-охлажденного характера». Поэтому его эмоции выразились в том, что он сказал, понюхавши табаку: «Славная бабенка!» А все же вслед за тем идет его размышление о чистоте души юной девушки и о том, как ее испортит, исполнит пошлости, и гадости, и всяческой дряни дворянская среда. И все это мысли и чувства самого Гоголя. Значит, хорошие мысли родились в Чичикове от видения девушки.

Эта тема в дальнейшем, в восьмой главе, нашла свое пространное развитие: увидав ту же девушку опять на балу, Чичиков испытывает опять, но в гораздо сильнейшей степени, нравственное потрясение, и хоть на краткое время он свергает с себя власть зла, подлости и пошлости окружающего его общества и обращается к чистым и благородным началам человеческого в высшем смысле. (Конечно, эти моральные категории — зла, подлости или высокого призвания человека — весьма и весьма расплывчаты и идеалистичны. Но таково именно было мышление Гоголя, и в этих недочетах его мышления отразилась слабость его неопределенно-демократической позиции. Нужен был Белинский, чтобы преодолеть эти недочеты, и то он сделал это уже после того, как были написаны «Мертвые души».)

Образ автора — носителя возвышенной правды, автора-лирика — имеет в «Мертвых душах» еще иной оттенок: лиризм патетических размышлений, сталкиваясь с гнусной действительностью, может превратиться в едкую сатиру, злую иронию. Эта сатира всегда направлена против представителей бар, дворян, помещиков.

Вот пример (из множества) того, как в рассказе о господах дворянах вдруг мы видим недобрую усмешку умного автора. Собакевич обругал ряд чиновников города NN; «… после таких похвальных, хотя несколько кратких биографий, Чичиков увидел, что о других чиновниках нечего упоминать…» (ср. тон, в котором повествуется о Фемистоклюсе и Алкиде, о посторонней капле, грозившей попасть в суп, и т. п.). Далее автор издевается над важностью, придаваемой себе дворянами: «гость и хозяин выпили… закусили… и потекли все в столовую; впереди их, как плавный гусь, понеслась хозяйка…» Парадоксальное сочетание «высокого штиля» — потекли, понеслась — с бытовыми действиями и с образом гуся выявляет издевку.

Во всех таких случаях, — а их много, — автор поэмы явно смеется над господами дворянами, смеется — значит, и отрицает их и чувствует некую силу, позволяющую ему не терзаться их властью, а смеяться. Смех над отрицаемым злом, если это не примиряющий, стало быть угоднический смешок, — есть обычно смех силы. Так это и у Гоголя в «Мертвых душах». Силу же в те времена, ту силу, которая могла противостать вещественной силе помещичьего государства, давало лишь чувство народности, чувство опоры в жизни народа.

Наиболее очевидно выражено слияние образа автора с целостным образом народа, народной Руси, в наиболее заметных и, пожалуй, наиболее знаменитых пассажах или так называемых лирических отступлениях, тех именно, которые прямо посвящены лирической теме народа. Такова, например, концовка пятой главы — о метком и сильном русском слове, о живом и бойком русском уме. Таково и вступление к шестой главе, обширный лирический монолог, где автор в напряженно-патетическом тоне говорит о своей юности, летах своего «невозвратно мелькнувшего детства» — и одновременно о просторах Руси, о невеселых русских городках, деревушках или слободках, раскинутых по путям бесконечных русских дорог.

Так же точно и знаменитое лирическое вступление к седьмой главе, декларация Гоголя-писателя, изображение пути двух писателей — утверждающего и отрицающего, обрамлено лирической же картиной русской дороги, как бы мгновенным очерком безграничной родины, милой, как родной дом, но, увы, исполненной подлецов и всяческой тоски («Счастлив путник, который, после длинной скучной дороги с ее холодами, слякотью, грязью, невыспавшимися станционными смотрителями, бряканьями колокольчиков, починками, перебранками, ямщиками, кузнецами и всякого рода дорожными подлецами, видит наконец знакомую крышу с несущимися навстречу огоньками, и предстанут пред ним знакомые комнаты, радостный крик выбежавших навстречу людей, шум и беготня детей…» и т. д.).

И опять тот же слитный комплекс лирического выявления авторского «я» вместе с собранной в единый взгляд картиной родины, дороги, деревенской Руси с пешеходом в протертых лаптях, бабами и бородатым хозяином постоялого двора, «поля неоглядные», «затянутая вдали песня». и т. д. — в лирическом пассаже одиннадцатой главы — по поводу отъезда Чичикова, — «Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу».

Таким образом, автор, человек и конкретная личность, интеллигент и писатель, и тот же автор, грешный, виновный, ибо замешанный в нравственной и общественной порче, разъедающей Русь, — он же оказывается в основе своей личности гораздо более значительным, чем только личность. Он оказывается равен самому высокому, самому прекрасному, что знает Гоголь: родине и народу.

В этом своем аспекте, самом важном и поглощающем все другие аспекты своего образа, автор присоединяется к тому высокому строю образов родины и народа, который противостоит в «Мертвых душах» выдвинувшимся вперед и как бы пирующим свою победу Собакевичам и Плюшкиным, полицмейстерам-чародеям и прокурорам-идиотам.