Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 125



А здесь он сам уверяет: природа — слепок, природа — бездушный лик, жизнь и сознание — случайный придаток к ней.

Для пантеизма, для философии Шеллинга органическая жизнь являлась ключом к бытию; неживая природа рассматривалась как вырождение органической, как частный и анормальный случай ее.

Пантеизм брал под свое покровительство всю органическую жизнь в целом. Без предпосылок пантеизма перевес, казалось, переходит на сторону механистических концепций, согласно которым жизнь — «игра внешних, чуждых сил». В стихотворении 1836 года Тютчев сталкивает две концепции — органическую и механистическую — ради прославления первой и ради посрамления второй. Но стихи о камне меняют дело, в них все оценки — обратные.

Колебания Тютчева зависели от того, чью точку зрения он принимал — мира возможностей и желаний или же мира наличного и действительного. То и дело Тютчев переходил от мечтаний, «чудесных вымыслов» к фактам, и ему видна была тогда на большую глубину зловещая суть европейской жизни.

Тютчев по-своему и очень напряженно переживал противоречия современного мира. Ему свойственно было и романтическое чувство бесконечности резервов жизни, ее внутренних возможностей, и другое чувство, тоже романтическое, — относительности, стесненности всякой жизненной формы. Что бы ни представало перед Тютчевым, он всегда подозревал великие несоответствия между явным и тайным, наличным и скрывающимся, идущим в жизнь и уже пришедшим в нее. Повседневная практика обнаруживала, что современный мир находится в распоряжении воинствующего индивидуума и его «злой жизни», как названа она в тютчевских стихах. Повсюду сказываются последствия и отголоски этой «злой жизни», столько же губительной, сколько и всепроникающей.

К теме человеческой личности Тютчев относился со страстью, естественной для просвещенного русского, испытавшего режим Аракчеева, потом императора Николая. Стихи, написанные Тютчевым по поводу его наездов в Россию, всегда об одном и том же: как мало жизни и движения в родной стране, в каком загоне находятся здесь человек и его инициатива. Юным студентом Тютчев говорил Погодину: «В России канцелярия и казарма», «все движется около кнута и чина»[9]. В зрелых стихах он пишет о «сне железном», которым все спит в империи царей (сравни с «зимой железной» в стихотворении о декабристах). «Человек лишь снится сам себе», — говорит Тютчев о российской действительности. Он ощущает мертвенный покой; всех и вся умышленно содержат в скудости, проявления жизни похожи на «лихорадочные грезы». Были трагические жалобы на социальную несудьбу России у Пушкина, потом у Гоголя. Жалобы Тютчева одного источника с ними.

Личную свободу, возвещенную буржуазными революциями, Тютчев воспринял жадно. В 20-х годах, после смерти Байрона, Тютчев воскрешает байронические темы. Тютчев снова трактует тему личности с первозданной остротой и смелостью.

Лирика Тютчева в отношении личности, трудностей и парадоксов ее судьбы предвосхищает позднейшее — роман Достоевского и Л. Толстого. Буржуазное общество знало только одну форму утверждения личности — индивидуализм, риск индивидуальной свободы, оторванности от массы, свободы для одиночек, то есть свободы фиктивной, так как общество в целом не было свободным, не распоряжалось ходом собственной жизни. Индивидуализм в поэзии Тютчева — горькая неизбежность для современной личности, в такой же степени ее эмансипация, как и разрушение. Индивидуализм — великие притязания и малые свершения, широта, грандиозность жеста и спертость, сжатость, удушье во всем, что относится к внутренней жизни личности. Это полюсы, между которыми качаются и герои Достоевского — Свидригайлов или Ставрогин. Тютчев и сопротивляется индивидуализму, и сам бывает его безвольной добычей. Индивидуализм у Тютчева всего нагляднее выражен в той области, где, казалось бы, он менее всего уместен, — в лирике любви. Если его находят и здесь, то, значит, он вездесущ. Лирика любви у Тютчева подчеркивает, что нет и в любви внутренних путей от человека к человеку. Любовь у Тютчева — некоторое самоотчуждение, отказ от собственной личности во всей ее глубине и подлинности. Стихотворение «Восток белел, ладья катилась…» — собственно, рассказ о юной женской душе, которая готовит себя к самозакланию. Она предает себя любви, прощаясь со всем беспечным, светлым, святым, что она знала. О любострастии как о таковом говорят и другие стихотворения Тютчева, посвященные любви: «Ты любишь, ты притворствовать умеешь…», «В душном воздуха молчанье…», «Люблю глаза твои, мой друг…». Любовь трактуется как умышленная неполнота в отношениях людей, как некоторая преступная односторонность, овладевшая этими отношениями, вопреки человеческому сознанию и воле.



Человеческая личность, получившая свою свободу, тем не менее лишена главного: ей не дано изжить себя, она полна избыточной жизни, для которой нет выхода. Человек раскрывается с помощью других и через других. Если у него нет путей к этим другим, то он остается нем и бесплоден. Знаменитое «Silentium!» вовсе не есть диктат индивидуализма, как иногда толковали это стихотворение. Здесь оборонительный смысл преобладает над наступательным. Более того, стихотворение это — жалоба по поводу той замкнутости, безвыходности, в которой пребывает наша душа.

Два стихотворения Тютчева, вероятно близкие по дате, говорят об одном и том же — о том, что личность человеческая не осуществляет себя сполна и обречена на внутреннюю жизнь, которая никогда не станет внешней. Это — «В толпе людей, в нескромном шуме дня…», «Ты зрел его в кругу большого света…».

По Тютчеву, мысль, духовная деятельность человека не менее стеснены, чем жизнь его эмоций. Замечательно стихотворение «Фонтан». Тютчев нашел зрительный образ, превосходно уясняющий внутренние отношения. Струя фонтана выбрасывается с необыкновенным напором, с вдохновением. Казалось бы, струя предоставлена самой себе, собственной энергии, для которой невозможна граница извне. Тем не менее граница налицо, заранее установлено, до какой черты поднимется струя, высота ее — «заветная», определил ее строитель фонтана. Каждый раз, когда высота достигнута, струя не собственной волей ниспадает на землю. Такова же предначертанность человеческой мысли. И ей предуказано, без собственного ее ведома, где и в чем ее предел. Мысль мнит себя свободной, безотчетной, а осуществляется она через формы, ей чуждые и роковые для нее. Мысль — явление живое, первородное. Тем не менее над нею властвуют механизм, сделанность, неподвижность.

«Фонтан» держится на поэтическом сравнении — прием, обычный у Тютчева. Он охотно сводил целое лирическое стихотворение к параллельному развитию двух тем, к скрещиванию их. Сравнение у Тютчева плодотворно — оно добавляет нечто новое к нашему пониманию вещей. Мысль Тютчев сравнивает с водометом. Следовательно, наша мысль нечто большее, чем мысль только, в ней содержится стихия, в ней участвует весь человек. В первой строфе Тютчев применяет слово «фонтан» — слово чужеземное, технологическое. Во второй только строфе появляется слово «водомет» — слово свое, национальное, живописующее и характерное. Перед нами два словесных варианта того же образа: в одном варианте человеческая мысль — мертвая форма, в другом — непосредственная жизнь, движимая изнутри.

Стихотворение «Фонтан» — тютчевская, русская разработка темы «Фауста», точнее — романтических мотивов, свойственных этому в общих своих итогах ничуть не романтическому произведению. У Гёте Фауст проходит через те же мучения: он не может принять пределов, поставленных его познанию, стесняющих его духовный опыт. Инициативное, новаторское, наступательное — «природное» — вступает у Фауста в конфликт с коллективным, формальным, традиционным — с цивилизацией. Тютчев изложил фаустовскую тему с удивительной энергией и краткостью. В этом состояли преимущества русской поэзии и русской мысли, трактовавших тогда всемирные темы. Русские авторы пришли к темам буржуазного общества и буржуазной культуры, когда Запад уже произнес свои первые обобщающие слова. Поэтому России предоставлена была последующая ступень: обобщение обобщения. Напомним о маленьких драмах Пушкина с их западными сюжетами или же о его «Сцене из „Фауста“», одной-единетвенной, которая, по видимости, должна была заменить «Фауста» большого, развернутого, каким его знали на Западе.

9

Это было сказано несколько позднее. См. запись в дневнике М. П. Погодина от 20–25 июня 1825 г. // Барсуков Н. Жизнь и труды М. П. Погодина. Спб., 1888. Кн. 1. С. 310.