Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 65 из 92

Шелестов помялся, покряхтел, запихал в свою спортивную сумку завернутые в бумагу кеды и вышел.

— И этого не переделаешь, — сказал доцент. — И не надо. Все бы были такими, как он. Идем?

Мы прошли мимо Кима Васильевича, сидящего на месте Овчарова, и направились к выходу со стадиона. «Чего я опять завожусь? — думал я. — Опять мне больше всех надо...» Флоринский молчал, видимо обдумывая наш разговор, а потом заговорил:

— Понимаешь, оба они, конечно, подонки, пьянь. На свете всегда существовали и существуют подонки. Пусть они себе тупеют и спиваются. Постепенно и они сядут на одну скамейку с теми, кто сидит здесь с утра на трибунах. Я не испытываю к ним ничего, кроме брезгливого отвращения, и, если увижу, что один из них валяется посреди дороги, переступлю и пойду со спокойной совестью дальше. Наверное, естественный отбор среди людей происходит не только благодаря генам и воспитанию, но и обусловливается наличием свободной воли человека. Ты можешь стать пьяницей и погибнуть, а можешь стать Лобачевским, Королевым или Пастернаком. Это в твоей воле. Особенно у нас в стране, где так легко учиться и, в общем-то, легко прожить.

Вот мы говорили с тобой о философском камне. У нас только в почках могут быть одинаковые камни. Человечество накопило такое количество мыслей и идей, записанных на бумаге, что только ленивый, бездарный и нежизнеспособный человек не может найти взамен пьянства подходящих истин и идей. Подонки всегда были и будут. Дело гораздо серьезнее, глубже...

— Не пойму я тебя. Что же теперь, и сидеть сложа руки? Правду начальству не скажи, бездельников и жуликов разоблачать бесполезно, алкаши пусть себе живут... Ты все прикрываешься какими-то высокими материями, а, по-моему, это просто приспособленчество.

Глаза у доцента стали грустными и отчужденными.

— Ты думаешь, что ты меня обидел? — сказал он. — Нет, Леша, огорчил. В том-то дело, что никто не хочет видеть леса за деревьями, и ты в том числе.

— Брось ты, доцент! Может, я чего и не понимаю, но так нельзя. Перешагнул и пошел. А через кого перешагнул? Ведь это русские люди. Не перешагивать через них надо, а что-то делать.

— Что ты предлагаешь? — опять улыбнулся он.

— Не знаю. Но только не злорадствовать.

— Воспитывать?

— Может быть, и воспитывать. Суровыми мерами воспитывать. Например, сразу из вытрезвителей отправлять на принудительные работы, где бы они вкалывали по году, а заработок их шел бы семьям и детям. И для детей хорошо, и им бы самим на пользу пошло. Дисциплина нужна, Николай Львович. Дисциплина, требовательность и порядок. Как со студентами, так и с народом.

— Народ? Что такое народ? Никакого народа нет. Есть просто люди, индивидуальности, из которых он состоит. Индивидуумы группируются. Мой круг людей, твой круг... Объединяются они духовными интересами. А что может быть общего у меня, да и у тебя, с этими... — он произнес нецензурное слово.

Не понравилось мне это... Ох не понравилось! Что же получается? Раз нет народа, значит, вроде бы нет и родины? А как же быть с русской историей и культурой? Их тоже побоку?

Противен он стал мне после этого разговора. Все, больше я с ним не откровенничаю. И пошел он со своим научным руководством! Обойдусь без такого шефа.

Елизавета Дмитриевна

Мой маленький кабинетик отгорожен от коридора застекленной перегородкой. В этом закутке кроме стола размещаются шкаф с бумагами, книжная полка и стул для посетителей. На большом подоконнике чахлый кактус. Сколько его ни поливай, он не растет, но и не засыхает. Кактус вытащили в коридор наши сотрудники, выкинули, а я подобрала. Один раз отцвел и теперь сто лет будет стоять то ли живой, то ли неживой.

Первой ко мне вошла женщина в черном платке. Сердце у меня екнуло, опять смерть, опять горе. Она села после моего приглашения, протянула мне документы. Погиб муж. Шофер. Двое детей. Пенсия за погибшего кормильца. Я просматриваю документы и обнаруживаю, что в них нет, не хватает самого главного — справки о заработке за последний год. Жестоко посылать к нам оформлять пенсию саму вдову. В таких случаях надо бы прийти представителям организации погибшего.

Я поднимаю на нее глаза:

— Здесь не хватает кое-чего, но это не страшно. Вы оставьте мне документы, чтобы вам больше не ходить, а я сама свяжусь с организацией и все улажу.





Она начинает плакать. Как только человек увидит внимательное отношение к его горю, так сразу раскисает. Она плачет навзрыд и сквозь рыдания рассказывает мне о том, какой хороший был у нее муж, как он любил своих детей. Самый лучший был человек, не пил много, дома бывал с детьми. Дети до сих пор плачут вместе с ней.

А мой муж умирал долго, в нечеловеческих страданиях. Ему трудно было умирать потому, что он еще и не жил. Лишь детство, война, инвалидность. Он не жаловался, не стонал, не плакал, но смотреть на него было невыносимой мукой.

— Нехорошо обошлась с нами судьба, Лизонька, — сказал он только раз, незадолго до смерти. — Мне немного легче теперь оттого, что на свет появился мой сын. Он должен быть счастливым. Он не будет стыдиться своего отца...

...Женщина всхлипывала, утирала слезы уголком платка и все рассказывала мне о том, каким хорошим мужем и отцом был этот погибший человек. «У нее двое детей, — думала я, — два страха. Десять и пятнадцать лет. Сколько же еще труда надо израсходовать, чтобы вырастить их. Но, только потеряв детей, мы понимаем, какое счастье мотаться, выбиваться из сил для того, чтобы они росли, жили, радовались».

— Никто, никто не может понять чужого горя! — восклицает она и рыдает.

— Нет, почему же, — говорю я, — его можно понять. Я, например, понимаю.

Она смотрит на меня вопросительно и ожидающе.

— Представьте себе, что ваш сын станет взрослым, поступит в институт, а потом пойдет в горах на восхождение и разобьется насмерть.

Теперь она смотрит на меня испуганно. Глаза у нее быстро высыхают.

— Горе тоже познается в сравнении, как и все в этом мире, — продолжаю я, — попробуйте представить себе: вырастила сына без отца, единственного сына, и вот на тебе... Даже могилы не осталось.

Теперь в глазах у нее страх, страх за своих детей. Глядя на меня, она сразу почувствовала себя богатой. Я чучело, я пугало. Стоит только показать меня человеку, не до конца, хоть одной моей болью, как он сразу понимает: положение его не так уж и безнадежно.

Да. Старое, безобразное пугало с дырявым ведром на голове. Любому человеку, всякому, кто бы он ни был, я могу теперь говорить правду в глаза, говорить все, что думаю. Дорого стоит такое право, ох как дорого! Дороже жизни.

— Простите, я не знала... я расстроила вас, извините меня, я совсем уже ничего не соображаю из-за своего горя, — говорила женщина.

— Пустяки. Я хочу вам только сказать, что ваша жизнь не кончилась. У вас есть дети. Сделайте из них хороших людей. Вам есть для чего жить.

Он вошел без стука и радостно протянул мне руку, как старой знакомой, как закадычному другу, которого давно не видел:

— Здравствуйте, товарищ Росо!

Был он в заграничном дубленом полушубке, а левой рукой прижимал к себе пыжиковую шапку. Деревенское широкоскулое лицо, белесые глаза с хитринкой, лысеющая светловолосая голова. Не очень-то верилось, что у него действительно душа нараспашку, он слегка переигрывал в рубаху-парня. Однако напора этому человеку не занимать. Такие добиваются многого, и в первую очередь — квартиры в Москве. «Интересно, — подумала я, — неужели он не понимает, что виден как на ладони? Наверное, не понимает, иначе бы сменил тактику. А пришел он чего-нибудь клянчить».

— Здравствуйте, — пожала я протянутую руку, — садитесь, пожалуйста. Только моя фамилия Староверцева, а не Росо.

— Как так? — удивился он, огорченный тем, что заряд пропал даром. Открытая улыбка увяла, он даже оглянулся было на дверь. — А мне сказали, зайдите в кабинет номер шестнадцать, товарищ Росо вам все объяснит и поможет.