Страница 77 из 155
Дмитрицкий утонул в пуховой постеле, задремал; но смерть жарко! Перелег на канапе, обитое кожей, — смерть неловко! Стащил на пол перину и успокоился, наконец, на равендуке, которым обтянута была рама кровати, как в люльке, заснул и проспал допоздна.
Василий Игнатьич несколько раз уже присылал за ним.
Одевшись, он явился к нему, поздравил с добрым утром и облобызал три раза.
— Э, брат Прохор, какой ты стал! Ты совсем извелся!
— Ах, тятенька, знаете ли что? Ваш бывший приказчик содержится в тюрьме.
— Поделом ему, мошеннику!
— Он просит, чтоб вы взяли его на поруки,
— Я? Чтоб он сгиб там!
— Тятенька, ведь он меня узнал: он ведь расскажет всем, что я был в тюрьме.
— Гм! нехорошо! Как же быть?
— Надо похлопотать, чтоб выпустили его на поруки, попросить господина стряпчего.
— Нехорошо; ну, да нечего делать в таком случае; только, брат Прохор, не проси, чтоб я его опять к себе взял! Ни за что!
— Чтоб я стал просить за мошенника, тятенька! и не думайте того.
— То-то. Ступай же, ступай; вот тебе покуда пять тысяч. — Покорно благодарю, тятенька.
— Да что покорно благодарю, ты сосчитай; а то, вишь, обрадовался! Ну, что? пять?
— Как раз пять.
— То-то. Ох, брат, как ты переменился, посмотрю я на тебя, совсем другой человек — и руки-то похудели, стали словно боярские; и ноги-то совсем похудели, как будто вполовину меньше. Какая у тебя нога-то была, с мою; а теперь…
— Это от парижских перчаток и сапогов; такие узкие, что боже упаси. Так я поеду, покуда куплю готовое платье.
Очень естественно, что такой сметливый малый, как Дмитрицкий, не мог дурно распорядиться пятью тысячами. На них можно было одеться в павлиные перья, не только что в какой-нибудь новомодный фрак со всеми принадлежностями. Через час времени Дмитрицкого нельзя было уже узнать. Когда он приехал в магазин, спросил самые лучшие часы и золотую цепочку и сказал, что он покупает потому только, что, заторопясь ехать с визитом, забыл свои дома, француз, вопреки условиям гордости своей великой нации, благоговейно посмотрел на него, и на вопрос «Что стоит?» — не смел произнести обыкновенную Дену, но увеличил ее втрое, вчетверо, словом, в соразмерность ощущаемого благоуважения к русскому барину.
— Ну, брат Прохор, — сказал Василий Игнатьич, осматривая его с ног до головы, — ей-ей, графчик, да и только! Кабы еще очки на нос надел, так во всех статьях.
— А вот они, тятенька, и очки.
— Ой ли, смотри пожалуй! все дворянские ухватки! ах, собака! Поди-ко ты, как невеста увидит, так так и ахнет. Поедем, поедем к ней, я сам поеду с тобой… Смотри-ко-сь, и цепочка какая! А часы-то есть?
— А как же, тятенька! Вот они.
— Э-ге! ну! а у меня, кстати, какие дрожки на аглецких лесорах!
— Неужели, тятенька, мы в дрожках поедем с визитом к невесте?
— А что ж, велика беда: на чем приехали, на том и приехали; а впрочем, что ж в самом деле, мы, пожалуй, и в коляске махнем.
— Надо бы в карете, четверней, тятенька.
— Э-ва! да это в самом деле скажут, что его графское сиятельство приехал.
— Тем лучше, тятенька: вам следует задать тону; вы не кто-нибудь такой — так, ничего, а почетный гражданин, миллионщик. Если захотите только, так вас в немецкой земле в археографы пожалуют и с большой печатью диплом пришлют.
— Что ты говоришь это, брат?
— Ей-ей, позвольте только мне распорядиться; ведь это, тятенька, пустяки. Вам только стоит захотеть, так вас тотчас примут в почетные члены всех европейских академий и ученых обществ; а там уж до археографов недалеко.
— Эй! вели-ко у Колобашки взять четверку коней! — крикнул Василий Игнатьич, — да скорей, тово; а ты, брат Прохор, гиль несешь! За границей такой смелости набрался, что я тебе скажу!
— Не дураком же возвратиться, тятенька; ведь там все наши учители живут; так вот, чтоб не терять время, я и высматривал, как там всякая скотина отращает себе крылья.
— Как я посмотрю на тебя: офранцузился, брат, ты совсем!
— Как же иначе, тятенька; уж это такой народ: кто раньше встал да палку взял, тот и капрал. В этом и вся штука.
— Сам ты, брат, штука! ну, да добро, дело-то надо начать порядком: заслать к невесте-то Матвевну.
IV
Покуда Василий Игнатьич с сыном сбираются в дом к невесте, мы отправимся вперед, за Москву-реку, ознакомиться с Селифонтом Михеевичем, с его супружницей, с прекрасной дщерью Авдотьей Селифонтовной и с их житьем-бытьем.
Вот, на одной из замоскворецких просторных улиц, не нарушаемой ни ездой экипажей, ни толкотней народа, вы сперва увидите длинный штучный забор и ворота хитрой работы, раскрашенные масляными красками пестро, но с большим вкусом. Над воротами врезан медный окладень.[127] Войдете на двор — перед вами как нарисованы: вправо довольно большой дом с стекольчатым крыльцом; влево за забором, усаженным акациями: людские, конюшня и сараи; прямо за лужайкой зеленая решетка сада; подле калитки колодец с колесом, размалеванный на русский затейливый вкус. В саду, как водится, беседки, вход которых стерегут алебастровые раскрашенные китайцы; в глубине сада, как водится, баня, где в субботний день вся семья выпарится, вымоется, чтоб в чистоте и благочестии затеплить перед образами лампадки и встретить воскресный день молитвой. Сад тенист и цветущ, двор зелен, дом как новенький, все как будто сейчас построено. Ни в доме, ни на дворе ни шуму, ни стуку, ни людской брани, ни бабьего крику, ни беготни, ни толкотни. Всему время, всему место, во всем порядок, все просто, — кажется, ничего нет чрезвычайного, а как-то отрадно смотреть.
Вот идет опрятно одетая баба с кувшином на погреб, нацедить мартовского кваску к обеду. Погреб чист, все в нем ладно уставлено, бочки с медом и квасом, кадки с соленой капустой, огурцами, сливами, грушей, смородиной, крыжовником; банки с различным вареньем, крынки с молоком, маслом и сметаной; по стенам не растут грибы, плесень не портит запасов, нечистая рука ни к чему не прикасается, все берется с крестным знамением. Ничто не опрокинется, не разобьется, не вытечет; на кошек и мышей нет поклепу, Дарья не сваливает на Марью, никто хозяйского не возьмет, не лизнет.
Вот молодчик в долгополом сюртуке кличет кучера:
— Иванушко, а Иванушко!
— Ась?
— Запрягай гнедых в коляску!
— Гнедых? ладно!
И кучер Иванушко, плотный, здоровый, кровь с молоком, борода по пояс, в плисовом полукафтанье, картуз набекрень — идет в конюшню; там стоит шестерка тысячных; чмокнул Иванушко — заржали, оглядываются на него, вычищены, выхолены, как декатированные. Потрепал по крупам, вывел гнедых — заманерились как свадебные плясуны. В сарае экипажи, сбруя, как на выставке. Лошади запряжены, Иванушко идет одеваться.
— Э, Иван Савельич, куда ты сбираешься? — спрашивает его людская кухарка, прибирая все в кухне чисто-начисто и перетирая посуду к обеду.
— Еду с Селифонтом Михеичем.
— Да ты бы хоть перекусил чего-нибудь.
— Некогда, сейчас подавать.
— Так возьми хоть за пазуху ломтик пирожка.
— Нет, спасибо, Савишна. Уж я не люблю из пустяков рот марать.
— Ну, а как Селифонт Михеич останется где обедать?
— Так что ж; чай, лошадей-то отпустит домой, али там накормят. Вот был я в кучерах у нашего барина, так там порядок другой: как сядешь на козлы с утра, да вплоть до утра и проездишь.
— Ах ты, господи! целый день и лошади и ты так и голодаете?
— Как можно! Лошадей-то раза четыре переменишь. Поутру вот объездишь домов двадцать; потом приедешь — запрягай другую четверню — ехать в гости обедать; отобедают, опять домой, с барыней в кеатр аль на бал, так и стоишь до утра.
— Ни пообедать, ни поужинать некогда? ах ты, господи!
— Когда ж тут об обеде думать: барину-то, чай, не ждать тебя; а уж я не люблю на скорую ручку. Вот как в деревне господа, так другое заведенье: наедут гости — так и господам, и людям, и лошадям корм, всего вволю; бывало, на конюшне-то лошадей сто чужих… Эх, да пора, пора!
127
[127] Окладень — металлическое покрытие на иконах.