Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 73 из 77

Начиная с 24 июля Москву стали бомбить практически каждую ночь. Жить приходилось как бы урывками – между тем, как замолкнет одна сирена и взвоет другая. Марину сильно напрягала необходимость бежать при этих звуках в подвал или в метро. Страх перед взрывами и нехватка сна привели ее на грань нервного срыва. Но правительство уже начало эвакуировать гражданское население – по категориям. Тех, от кого не было никакой пользы, и престарелых отправляли на юг страны. Марина довольно долго колебалась, стоит ли им с Муром принять участие в этом великом исходе, и в конце концов решила ехать туда, куда эвакуировали профессиональных литераторов.

Был назначен день отъезда – 8 августа. Накануне Цветаеву и ее сына навестила чета друзей – Гордоны.

„Хорошо помню ее отъезд, – пишет Нина Гордон. – Утром на работу – это было 7 августа 1941 года – мне позвонил Муля и сказал, что Марина Ивановна собирается срочно, завтра же, уехать в Елабугу и что надо ее во что бы то ни стало от этого отговорить. Я сказала, что в обед сбегаю к ней и скажу (телефона у нее, по-моему, не было или его уже сняли), что вечером мы оба к ней придем и все вместе обсудим и решим.

Я прибежала днем  – Марина была одна и в очень возбужденном состоянии. Мура не было. В комнате все вверх дном – сдвинуты чемоданы, открыты кофры, на полу – большие коричневые брезентовые мешки. Хорошие вещи – костюмы, пальто Сергея Яковлевича – откладывались в сторону, а в мешки, которые она брала с собой, пихались все те же мохнатые тряпки и полотенца, которые она срывала с веревок.

…Стала мягко и даже робко уговаривать ее не уезжать. Я видела, в каком она состоянии, что раньше всего ее надо как-то успокоить. Очень помню ее глаза в этот день – блестящие, бегающие, отсутствующие. Она как будто слушала вас и даже отвечала впопад, но тем не менее было ясно, что мысли ее заняты чем-то своим, другим. И вся она была как пружина – нервная, резкая, быстрая. И все время говорила.

Я решила, что вечером с Мулей, который всегда на нее действовал успокаивающе, и она чувствовала в нем какую-то опору, может быть, удастся повлиять на нее.

И тут пришел Мур. Увидев мешки и сборы, он довольно грубо и резко заявил ей, что никуда не поедет, и пусть она, если она хочет, едет одна.

После работы я опять была там, пришел и Муля. Наперебой мы доказывали ей, что если она все-таки хочет уехать, то необязательно ехать завтра же, именно с этой группой писателей, что будут еще группы через неделю-другую, что за это время надо как-то подготовиться, продать какие-то вещи и поехать хотя бы с деньгами.

Она начала колебаться, но возражала, что вещи могут не так скоро продать в комиссионке. Муля предложил сдать вещи на мой паспорт и чтобы я, по мере продажи вещей, высылала ей деньги. Это ее очень обрадовало и как-то успокоило. Она дважды переспросила меня – согласна ли я это сделать, не боюсь ли я – и стала соображать, что продать, что взять с собой, что отдать на хранение каким-то ее старым знакомым, которые жили в каком-то бывшем монастыре, в подвальном этаже, который „не пробьют бомбы“. По-моему, в бывшем Симоновском, а может быть, я ошибаюсь.

Кроме того, мы уговорили ее вынуть из мешков тряпки и стали доказывать, что с собой надо брать именно хорошие вещи, чтобы и там их можно было продать или просто поменять на продукты.

Состояние ее и вечером мне очень не понравилось; возбуждение не проходило, глаза лихорадочно бегающие; то она быстро со всем соглашалась, но тут же опять возражала, то опять как будто соглашалась. Мы пробыли там до поздней ночи, то есть до того времени, позже которого нельзя было ходить по улицам. Уговаривали втроем – и Муля, и Мур, и я. Под конец она сдалась, успокоилась, уже ровным голосом сказала, что поедет позже с другой группой, что Муля должен узнать завтра же в Союзе писателей, когда намечается отъезд следующей партии писателей и их жен, а пока постарается кое-что продать и собраться как следует. Мы договорились с ней твердо в воскресенье с утра пойти вместе в комиссионку и сдать вещи на продажу. Она даже как-то повеселела.

Незадолго до нашего ухода к ней пришли какие-то старухи, как выяснилось потом, те самые, что жили в монастыре.

Расставаясь, она крепко меня обняла и поцеловала.

На следующий день утром, как только я пришла на работу, раздался телефонный звонок. Звонил Муля: „Нинка, Марина Ивановна в шесть утра сегодня уехала в Елабугу…“ – голос у него был глухой, усталый и даже какой-то тоскливый. Я совершенно пришибленная опустилась на стул.

Потом он ко мне зашел и рассказал, что узнал от соседей: Марина всю ночь судорожно собиралась, ссорилась с Муром, но настояла на своем; к шести утра за ними приехал грузовик (наверное, она все же созвонилась с Союзом), и она уехала вместе с Муром.

Больше я ее не видала“.[292]

Назавтра после встречи с Гордонами Пастернак, поддавшись приливу дружеских чувств, если не нежности, проводил Марину и Мура на речной вокзал в Химки. Там они поднялись на борт старой посудины „Александр Пирогов“, битком набитой растерянными и потными от страха пассажирами.

Десять дней длилось неспешное плавание – по каналу Москва—Волга, потом по реке Каме – до Чистополя. Некоторые привилегированные семьи получили право поселиться в этом сравнительно большом городке, других направляли в более мелкие того же района. Никого не спрашивали, чего ему самому хотелось бы. У каждого был свой порядковый номер, своя судьба, уготованная ему администрацией, свой дом. Видя, как унижают Марину и как смиренно она принимает это унижение, Мур бушевал и не стеснялся в выражениях, оскорбляя ее – по его мнению, причину всех их несчастий – публично.

Цветаевой с сыном определили местом жительства Елабугу – глухое местечко в Татарской автономной республике. Здесь большая часть домов представляла собою обычные деревенские избы. Куры рылись в пыли на улицах. Козы и гуси свободно гуляли среди редких прохожих.

Жилье, предложенное Марине и Муру, оказалось одной из таких бревенчатых избушек, какие строили для себя крестьяне. Единственная большая комната внутри с перегородкой, не доходящей до потолка. Одну половину этой комнаты отвели эвакуированным, другую оставили хозяевам – Бродельщиковым. Это были простые и хлебосольные, но довольно шумные люди, а в одном конце избы было отлично слышно все, что происходило в другом. Не существовало никакого способа уединиться, подумать, помечтать. Возмущенный удручающей теснотой, выпавшей им на долю, Мур настаивал, чтобы мать потребовала переселения в Чистополь, который был, по крайней мере, настоящим городом и там жили настоящие эвакуированные писатели, в то время как Елабуга – свалкой, куда выбрасывали отходы. К тому же, утверждал Мур, в Елабуге не найти ни работы для матери, ни подходящей школы для него. Марина колебалась. Попав в этот Богом забытый уголок, она почувствовала себя такой усталой и отчаявшейся, что сказала Бродельщикову: „Я здесь останусь, никуда больше не пойду!“

Инстинкт диктовал ей, что нужно быть понезаметнее, не привлекать к себе внимания никакими официальными требованиями смены места жительства. Впрочем, на следующий же день после прибытия в Елабугу ее вызвали в местное отделение НКВД. Совершенно очевидно, провинциальным чиновникам не терпелось продемонстрировать московским коллегам свою сноровку, послав в столицу подробное донесение об этой „бывшей“, которую им подкинули. Этот новый допрос, за которым, впрочем, не последовало никаких санкций, окончательно добил Марину: ее нервная система утратила способность сопротивляться. Вместо того чтобы поддержать мать в беде, Мур снова стал хандрить и утверждать, что необходимо срочно перебираться в Чистополь. Конечно, там тоже полно агентов НКВД, и лже-друзей, и завистливых литераторов, и там такая же нищета, такие же тоска и унижения, но всё лучше, говорил он, чем жить в этом застенке, где только и можно, что дохнуть от скуки нищеты посреди всеобщего равнодушия. Устав плыть против течения, Марина подумала, что Мур, может быть, и прав и что ей следует хотя бы попытаться использовать имеющиеся у нее связи и поискать в другом месте возможность получить более удобное жилье, да к тому же и удовлетворить свои интеллектуальные потребности. Кроме всего прочего, в дневнике Мура сохранилась таинственная запись о том, что горсовет предложил матери в это время работу переводчицы с немецкого в системе НКВД. Означает ли это ее реабилитацию в глазах советской власти? Не здесь ли можно усмотреть лучик надежды на улучшение существования их двоих?

292

Нина Гордон. Меня она покорила сразу простотой обращения. Цит. по кн.: Марина Цветаева в воспоминаниях современников. Возвращение на родину. М., Аграф, 2002, стр. 14–16. (Прим. перев.)