Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 52 из 77

Говоря об одиночестве, об изоляции своих соотечественников, находившихся физически в самой гуще бурной французской культурной жизни, искренняя и язвительная русская писательница Тэффи, наблюдавшая за событиями изнутри, напишет в свое время, что русские эмигранты не хотели пользоваться плодами оставшейся чуждой им культуры, что они предпочитали свою собственную печать, редко кто ходил в музеи или галереи – ссылались на нехватку времени, да и зачем? При такой-то нужде – такие-то роскошества! А вот как, на ее взгляд, выглядели русские беженцы еще в 1920 году и вот какой была уже тогда их ностальгия: «Приезжают наши беженцы, изможденные, почерневшие от голода и страха, объедаются, успокаиваются, осматриваются, как бы наладить новую жизнь, и вдруг гаснут. Тускнеют глаза, опускаются вялые руки, и вянет душа, душа, обращенная на восток. Ни во что не верим, ничего не ждем, ничего не хотим. Умерли… Думаем только о том, что теперь там, интересуемся только тем, что приходит оттуда. А ведь здесь столько дела…» Тогда не вняли, и вот теперь…

Тогда как Сергей все более и более серьезно обдумывал, какими могли бы быть оптимальные условия для возвращения в Москву, Марина довольствовалась тем, что горевала: эмиграция, ее эмиграция с течением времени потеряла и ощущение смысла героизма, и веру в будущее. Идеализируя желанную и недоступную родину, она доходит до того, что отвергает начисто Париж, когда-то ею обожаемый. Вот ее признание из стихотворения «Лучина»:

Эта неизлечимая, неистребимая ностальгия усиливалась в ней, как и во многих эмигрантах, страхом увидеть, как детей их так затянут французский язык и французская культура, что они совсем забудут о своих корнях. Если новое поколение прельстится очарованием принявшей их страны, оно в конце концов станет чужим для России, так по-настоящему не став своим и во Франции. Эти юноши, эти девушки станут вечными бастардами, сиротами, лишними людьми, невостребованными, колеблющимися между памятью и оппортунизмом. Она открыто говорит об этом в «Стихах к сыну», написанных в январе 1932 года. Во втором стихотворении цикла:

И в первом:

Но сама Марина была не способна последовать совету уехать в Россию, который она давала здесь молодежи, уехать – чтобы избежать ледяного ада, сужденного апатридам. Уехать не способна, зато похвалить своих собратьев, оставшихся на родине, – талантливых писателей, – способна вполне. По просьбе Марка Слонима она пишет статью «О новой русской детской книге», где доказывает: книги для детей, которые выпускают там, гораздо лучше тех, что выпускают где бы то ни было. Однако газета, заказавшая этот более чем невинный текст, отклоняет его, вероятно сочтя слишком благосклонным по отношению к «большевистской интеллигенции».

«Очередное, даже сегодняшнее, – рассказывает Цветаева в письме старому другу Анне Тесковой. – Марк Львович настойчиво просил меня статьи для 1-го № Новой Литературной Газеты. Написала о новой детской книге – там, в России, о ее богатстве, сказочном реализме (если хотите – почвенной фантастике), о ее несравненных преимуществах над дошкольной литературой моего детства и – эмиграции. (Всё на цитатах.) Но тут-то и был „Hund bagraben“.[199] Нынче письмо: статьи взять не могут, п. ч. де и в России есть плохие детские книжки.

Писала – даром.

(NB! В статье, кстати, ни разу! „советская“ – все время: русская, ни тени политики, которая в мою тему (дошкольный ребенок) и не входила.)

Деньги, на которые издается газета, явно – эмигрантские. Напиши мне Слоним тaк, я бы смирилась (NB! Не стою же я – эмигрантских тысяч!), тaк я – высокомерно и безмолвно отстраняюсь.

Всё меня выталкивает в Россию, в которую я ехать не могу. Здесь я не нужна. Там я невозможна».[200]

Эта последняя фраза выдает страшное противоречие, раздирающее душу Цветаевой. Тем более страшное, что и эмигрантская пресса все чаще колеблется, принимать ли ей к печати сочинения Марины, и друзей, как она с горечью констатирует, становится все меньше. Позиция большей части смиренных «меценатов», которые поддерживали ее совсем еще недавно, сводится теперь к тому, что все возможности, увы, исчерпаны. И их приходится умолять, чтобы они хоть минимально расщедрились. «Живу из последних (душевных) жил, – пишет Марина все той же Тесковой, – без всяких внешних и внутренних впечатлений, без хотя бы малейшего повода к последним. Короче: живу как плохо действующий автомат, плохо – из-за еще остатков души, мешающей машине. Как несчастный, неудачный автомат, как насмешка над автоматом.

Всё поэту во благо, даже однообразие (монастырь), все, кроме перегруженности бытом, забивающим голову и душу. Быт мне мозги отшиб! Живу жизнью любой медонской или вшенорской хозяйки, никакого различия, должна всё, что должна она, и ничего не смею, чего не смеет она, – и многого не имею, что имеет она – и многого не умею. В тех же обстоятельствах (а есть ли вообще те же обстоятельства??) другая (т. е. не я – и уже всё другое) была бы счастлива, т. е. – и обстоятельства были бы другие. Если утром ничего не надо (и главное, не хочется) делать, кроме как убирать и готовить – можно быть, убирая и готовя, счастливой – как за всяким делом. Но несделанное свое (брошенные стихи, неотвеченное письмо) меня грызут и отравляют всё. – Иногда не пишу неделями (NB! хочется – всегда!), просто не сажусь…»[201]





Несмотря на трудности, на которые жалуется Цветаева, и скудость интереса к ее последним произведениям со стороны русской прессы, она начинает новый цикл стихотворений – на этот раз посвященный Пушкину. Через судьбу величайшего из поэтов, творчество которого вдохновляло ее всю жизнь, Марина раскрывает ответственность императорской власти, которая неустанно над ним глумилась, подавляла его и душила своими запретами и своими притеснениями. Делая это, Цветаева осознавала, что подвергает себя опасности, потому что ее стихи часть эмигрантов может понять неправильно и, исказив их смысл, отнести к «революционной пропаганде». И действительно – «Современные записки» отказались публиковать этот цикл. И только фрагменты из ее критического исследования «Искусство при свете совести» появились в этом издании – одном из немногих уцелевших в Париже изгнанников, да и то – с такими сокращениями, что, по признанию Марины, она читала и сама не понимала «связи, какая в оригинале – была!».[202] Зато теперь[203] Цветаевой заинтересовался только что созданный журнал «Новый град», ориентировавшийся на историко-религиозную тематику и искавший правды в союзе христианских традиций и социалистических догматов. Там Марина сможет присоединиться к группе сотрудничавших с новым изданием выдающихся русских мыслителей – таких, как Георгий Федотов, Сергей Булгаков, Николай Бердяев… Не эта ли перспектива вдохновила ее на создание эстетического трактата «Поэт и время»? В нем она развивала идею о том, что поэт всегда должен плыть против течения, быть вне сутолоки повседневной жизни, что – по определению – он детонатор и его миссия – не угождать безликой толпе, а быть всегда и везде впереди своего времени. Ни законы общества, ни законы морали не заслуживают того, чтобы к их запретам прислушивался тот, кто наделен поэтическим даром с колыбели. Мимоходом она выбранила русских изгнанников, которые теряют время на ссоры. Эта нотация обошлась ей дорого: теперь уже Цветаева лишилась симпатии чуть ли не последних своих соотечественников.

199

Собака зарыта (нем.).

200

Письмо от 25 февраля 1931 г. Цит. по кн.: Марина Цветаева. Собрание сочинений в семи томах. Том 6. Письма. М., Эллис Лак, 1995, стр. 391–392. (Прим. перев.)

201

Письмо от 31 августа 1931 г. Там же, стр. 395. (Прим. перев.)

202

Из письма Ю. Иваску от 4 апреля 1933 г. Цит. по кн.: Марина Цветаева. Собрание сочинений в семи томах. Том 7. Письма, М., Эллис Лак, 1995, стр. 385. (Прим. перев.)

203

«Поэт и время» хронологически раньше «Искусства при свете совести». Доклад «Поэт и время» впервые был прочитан 21 января 1932 г., «Искусство при свете совести» – 26 мая того же года, пушкинский цикл – это вообще 1931 г., переезд в Кламар состоялся в марте 1932-го. (Прим. перев.)