Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 151 из 161

Санджусто судорожно вздохнул во сне. Хотя перед отправкой в путь знакомый кузнец в Фонтанасфарае как следует уложил ему руку в лубок, сильные боли у него не прекращались, и он старался как можно больше спать. Напротив него, тоже забившись в угол, спала юная мать. Ее еще совсем детское, округлое лицо казалось во сне странно суровым. Ее сынишка, соскользнув на пол кареты и устроившись между узлами, грустно посматривал оттуда и явно собирался заплакать. Вид у него был совершенно несчастный. Итале с виноватым видом отвел глаза. Ему не очень хотелось развлекать малыша, однако он был единственным бодрствующим из взрослых, и мальчик, несколько раз судорожно вздохнув, начал всхлипывать все громче, глядя прямо на Итале. Он был таким маленьким и беспомощным, что Итале не выдержал и, наклонившись к нему, сказал тихонько:

— Не плачь. Маму разбудишь.

Глазенки малыша тут же наполнились слезами, личико сморщилось, и он, как бы пробуя голос, негромко заревел.

— Вот черт! — выругался Итале, протянул руки и, вытащив ребенка из груды узлов, посадил к себе на колени. Прикосновение к этому легкому и хрупкому тельцу поразило его. Ну конечно же, малыш не виноват в том, что ему холодно и скучно!

Ребенок еще раза два всхлипнул, потом легонько вздохнул раза два, точно вторя печальным вздохам спящего Санджусто, сунул палец в рот и принялся крутить пуговицу на пальто Итале. Как называла его мать? Ах да, Стасио. «Отец-то Стасио умер, — рассказывала она кому-то в айзнарском дилижансе прошлой ночью. — Еще в июне. От чахотки». Итале почувствовал, что его руки легко касается ручка ребенка. Странно, эта женщина не назвала умершего по имени, не сказала «мой муж», нет — всего лишь «отец Стасио», словно вся суть умершего молодого мужчины заключалась в его отцовстве. Стасио нашел новую интересную пуговицу — на жилете Итале — и теперь осторожно ощупывал ее, точно скряга свое сокровище, но палец изо рта так и не выпускал. Постепенно головенка его клонилась все ниже, потом он положил ее Итале на плечо и уснул. Бедняга, наверное, просто замерз, думал Итале, а теперь вот согрелся, ну и пусть поспит. В окно Итале больше не смотрел; он не сводил глаз с маленькой, почти невесомой головенки, прильнувшей к его плечу. Волосы у малыша были каштановые и очень мягкие. Итале легонько погладил мальчика по голове, думая о своем давнем друге Эжене Бруное; у Бруноя волосы тоже были каштановые, только жесткие и сухие. Итале попытался вспомнить его лицо, но не смог. Да он по-настоящему почти ничего не мог вспомнить из своего прошлого, и каждый раз у него возникало лишь какое-то тупое сожаление. И стыд. И вслед за стыдом, как всегда, пришли мысли о бессмысленной гибели Изабера, но он постарался прогнать эти печальные мысли и стал думать о Френине, о Карантае… Хотя и эти мысли тоже оказались невеселы: Карантай, наверное, ранен или убит, а может, арестован и сидит в тюрьме, а вот что могло произойти с Брелаваем? Представив себе, что и Брелавая могли схватить, бросить в холодную темницу, приковать на цепь, Итале невольно сжал кулаки. Но тут же постарался расслабиться, чтобы не разбудить уснувшего мальчика. Ну что ж, этот список следовало все же завершить. Итак, Амадей мертв, а Луиза… Странно, он никогда не думал о ней как о друге, никогда не ставил ее в один ряд с другими… Луиза, недобрая, ничего не прощающая ни другим, ни себе самой, такая верная и преданная, но предавшая себя и преданная им… Да, преданная им, Итале, как и все остальные, впрочем! И оба они — и он, и Луиза — были преданы собственными страстями, собственными надеждами, собственной любовью. Чему бы он, Итале, ни пытался отдаться со всей своей страстью, со всем сердцем и умом, всюду он умудрялся нанести обиду, кого-то ранить, и хуже всего для него самого было сознавать это. Рука Итале, обнимавшая отяжелевшего во сне малыша, совершенно онемела, но он не шевелился, чтобы его не разбудить. А потом неожиданно задремал и сам.

Ближе к полудню карета остановилась в маленькой горной деревушке, и Итале с облегчением передал Стасио его матери и растер наконец затекшую руку. Потом вместе с Санджусто выбрался из кареты и спросил у возницы:

— Это уже Бара?

— Ага, — откликнулся возница довольно, надо сказать, дружелюбно: говор у этого пассажира был явно местный.

— Мы уже почти на самой границе, — сказал Итале, отходя на обочину дороги, где стоял, потягиваясь и зевая, Санджусто. — Еще чуть-чуть — и Монтайна, а там полиции и ее сыщикам до нас не добраться.

Друзья немного погуляли по залитым солнцем горбатым улочкам Бары, погладили голодную собаку, что подошла к ним, выпрашивая подачку. Говорить обоим не хотелось, и они вскоре повернули назад, чтобы позавтракать в харчевне, больше напоминавшей сарай, над дверями которой красовалась вывеска: «Отдых путешественника». Обыкновенная деревенская девушка подала им самую простую еду — хлеб и сыр. Итале огляделся: грязные стены, грязный пол, грубые скамьи, щербатый стол; в открытую дверь была видна залитая солнечным светом пустынная улица, на которой, кроме тощей собаки, гревшейся на солнце, не было ни души. Девушка, поставив на стол кувшин кисловатого местного вина, даже рот открыла от изумления, когда они попросили кофе. Она явно страдала базедовой болезнью: у нее был довольно заметный зоб, выпученные глаза смотрели туповато. Итале успел уже позабыть этот туповатый взгляд, столь характерный для жителей горных селений.

Итале выпил вина и взял несколько газет, явно оставленных здесь проезжающими; в одной из них во весь разворот был напечатан текст одной из песен, с какими скитаются по дорогам местные коробейники; другая, по сути дела, представляла собой листовку, которую он машинально начал читать. Под заголовком «РЕВОЛЮЦИЯ» там говорилось следующее: «27 июля жители Парижа от имени всего французского народа подняли восстание против…» Дальше Итале читать не стал, но все же невольно отыскал глазами самую нижнюю строчку: «13 августа 1830 года. Редакция журнала «Новесма верба». Санджусто все еще жевал кусок хлеба. Итале положил листовку, встал и вышел из харчевни на солнце. Перед ним был жалкий кособокий домишко — щелястая дверь, в окне вместо стекла промасленная бумага, у колодца роются в грязи свиньи… К ногам Итале все жалась та тощая белая собака. Он посмотрел в другую сторону: на дальнем конце коротенькой деревенской улицы победоносно возвышалась на своих огромных колесах почтовая карета, казавшаяся больше окружавших ее лачуг. За деревней улица вновь превращалась в извилистую горную дорогу, по которой им предстояло еще довольно долго ехать и которая уже привела их достаточно далеко.

— По-моему, лошадей уже запрягли, скоро поедем, — заметил Санджусто, тоже выходя на улицу.

Итале отвернулся и с такой силой оперся ладонями о стену харчевни, словно хотел столкнуть жалкий домишко под откос. Он чувствовал ладонями горячую сухую глину, жар солнца на плечах и думал: «Ничего, здесь у меня зато будут все основания спуститься наконец на землю; ведь я полагал, что непременно должен одержать победу, ибо помыслы мои были достаточно высоки, но потерпел поражение». Да еще какое! Все эти бесконечные слова, разговоры, споры оказались пустым сотрясением воздуха. Ложью. Потому что стальная цепь, которой ты прикован к стене, позволяет сделать не более двух шагов в сторону!

Пять лет он тосковал по дому, а теперь был вынужден возвращаться туда как беглец, был вынужден признаться себе, что дома-то у него и нет.

Медленно, упорно тащили дилижанс низкорослые лошадки, карета, покачиваясь, ползла по извилистой дороге вверх, и горы теперь заслоняли почти полнеба. Днем дилижанс остановился в Вермаре, а потом они, проехав километров пятнадцать по серпантину, поднялись еще метров на шестьсот; теперь дорога вела скорее на юг, чем на запад. Воздух становился все суше и прозрачнее, горы стали темно-синими, сверчки, кузнечики и цикады на склонах оглушительно звенели; мальчишка на спине коренника надвинул шапку на глаза и, чтобы не заснуть, монотонно что-то напевал. Одна из этих песен была Итале знакома: