Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 111

Длинная татарская изба, прислоненная, по обычаю, задом к горе, с плоскою крышею, на которой было навалено целое хозяйство, с открытой, самодельной галерейкой вокруг всей избы, под которою стояло, лежало и висело столько же разных потребностей хозяйства, сколько на крыше; крошечный сарайчик с погребком, крошечный огород, крошечная пасека в деревьях усадьбы, да невинный ленивый пес, неизвестно за что привязанный на цепь, — вот и весь скит… Тут так же тихо, как и на темени Кастели…

Тонкие, стройные тополи неподвижно вырезаются на глубокой синеве неба; ярко белеет в зелени безмолвная, освещенная солнцем изба; листья, травы не шевельнутся; ни петуха, ни воробья, ничьего голоса, ничьего шага, словно вымерло все; даже собака лежит в конуре, не подавая признаком жизни.

Над крышей избы, так, кажется, близко поднимается крутым шатром каменная Кастель; из нее льется безмолвие и неподвижность на всю окрестность…

Впереди, глубоко у ног, море. Оно струится синею рябью, но так же бесшумно, как и все кругом.

Нельзя представить себе более характерного жилища отшельника. Мы молча вошли во дворик, густо заросший высокой травой; змея, гревшаяся на солнце, испуганно зашумела травой, спасаясь в ней от давно неслыханного ею движении и звука.

Обошли хату — никого; приотворили дверь, заглянули — никого. А все здесь под рукой; бери, кто хочет: на галерее и постель, и вино, в открытой комнате образа.

Видно, Петр Афонский сторожит эту доверчивую пустыньку.

На многократные воззвания наши появился, наконец, мужчина лет 60, в монашеском ватошном подряснике, подпоясанном широким кожаным поясом, и в высокой войлочной шапке. Он был заспан и весь в сене; наш крик поднял его с прохладного ложа в стоге свежего сена, окруженного деревьями… Несмотря на эту прохладу, он был красен и мокр, как московский купчик, по выходе из бани.

Удивляюсь, почему монаху необходима такая тяжелая, жаркая одежда, и какое устранение греха заключается в этой обязанности вечной нечистоты?

Старик принял нас вежливо, но сонно; ввел в комнату, усадил, старался побеседовать, насколько позволяли ему слипающиеся глаза и расслабление всех членов от солнечного зноя. Келейка его была убрана аккуратно, хозяйственно и обильно. Много икон в хороших окладах, много лампадок, налойчики, изрядное собрание духовных книг огромного формата, опрятно расставленных в шкафчик, на гвоздике рясы и шляпы, в углу несколько посохов, кадило.

Задняя часть комнаты была превращена в мастерскую; тут висели и лежали всевозможные столярные и плотничьи инструменты. Старик делал все сам и, по-видимому, имел домовитую жилку. Сам варил себе кушать, сам делал вино, копался в винограднике. Впрочем, он был русский человек, и потому, несмотря на иконы и налои, от него порядочно несло водочкой.

Первый его вопрос нам был: "Не хотите ли, господа, винца?" Он очень удивился, когда мы, вместо вина, пожелали воды, однако ничего не сказал и принес воды.

— Вы двое тут живете? — спросил я.

— Нет, я один, да старичок со мною, работник, — отвечал мне монах, заметно задетый за живое тем, что я смешал его с простым работником.

Несколько времени разговор наш держался на Афоне, на монашеской жизни. Кастельский пустынник говорил как-то натянуто, без желания и без умения, и постоянно сворачивал на другую тему.

Видно, что эта тема слишком прискучила ему и мало интересовала его. Но когда свели беседу на хозяйственные вопросы, монах наш совсем разошелся. Откуда взялась болтливость, русская сметка и наблюдательность. Сквозь сонную физиономию афонского инока незаметно проглянула здоровая и умная рожа какого-нибудь русского старосты. Болезнь винограда, сенокос, дороговизна припасов — увлекли пустынника, как и всякого грешного хозяина.

Он очень плакался на барсуков и диких коз, которые жрут по ночам виноград, и рассказал нам свою охоту на них.

Цены на красное вино заинтересовали его более, чем самый важный вопрос церковной догматики. А одного из спутников наших, опытного винодела, пустыннослужитель слушал с таким благоговением, как будто ему открывалась вдруг тайна достижения царства небесного.

Наш русский народ, кажется по преимуществу практик, по преимуществу не способен к умосозерцаниям и платонизму всякого рода. Даже, когда вопросы наши относились к Афонским горам, он и тут сумел придать рассказам своим тот хозяйственный, прозаически-расчетливый тон, который был вообще свойственен ему.

Этот старец, отрекшийся от сует мира, с весьма обстоятельными подробностями и не без зависти, рассказывал нам, как много разного добра собирает игумен Пантелеймонова монастыря и как мало дает он монахам.





Желая слышать от него о внутренней жизни монастырей, о настроении духа иноков, о красоте афонской природы, мы услыхали, взамен, отчетливую табель местных рыночных продуктов и цен на них. Лук, капуста, ржаная мука были у него на первом месте, при сравнительной оценке удобств той или другой монастырской жизни. Между прочим, он говорил, что прежде Афона долго жил в одной из русских лавр.

— Где же было лучше? — спросил я.

— Да как вам сказать? Для души-то, оно, положим, там лучше, ну, а для тела будто бы здесь!

И тон его голоса ясно показал нам, какая из двух категорий жизненных удобств заслуживает его искреннее одобрение.

Мы все предполагали, глядя на его тихое, домовитое хозяйство, что он донельзя доволен своею участью: независимый, здоровый образ жизни, прекрасная природа и необходимая степень довольства — все, чего может желать человек, тем более монах, — дано ему в этой зеленой пустыньке.

Но на поверку оказалось, что отец-инок считает себя весьма несчастным: труды его просто каторжные; холодно, голодно, ничего нет, никто не помогает.

Мы хотели упомянуть о море, о скалах, но он их-то и выставил, как главные неудобства.

Сапоги изобьешь, шляясь к ключу, вниз да вверх, по скалам; а с моря ветры холодные, туманы.

Владельца, отдавшего монастырю имение, инок наш считал чуть не личным оскорбителем и притеснителем своим и беспощадно ставил ему на счет все то, чего не достает его имению.

Видно, он на своем Афоне позабыл старую русскую пословицу: "Дареному коню в зубы не смотрят".

Отдохнув в келье, мы попросили инока проводить нас к знаменитым Темир-хапу, о которых я уже говорил.

Беседа в келье навела меня на грустные мысли о нашем национальном характере.

Всегда всего мало, всегда все дурно, и ни одного шага к большему, к лучшему, эта ругня для ругни, это органическое недоброжелательство ко всем, соединенное с полнейшею собственною распущенностью — явление далеко не случайное. Если монаху неудобна кастельская пустынька, то я не знаю, где ему будет хорошо.

Для духа, который способен со страстностью и искренностью отдаться идеалам вечной жизни и разорвать свою связь с миром, для него это трижды блаженный уголок! Древние пустынножители, монахи-поэты, монахи-страдальцы, монахи-молитвенники, бежали в такие уголки издалека и вопреки всему. Здесь они обретали то, по чем томился дух их, подавленный суетным шумом и возмущающими неправдами мира.

Здесь над ними было теплое голубое небо, усеянное звездами, всегда открытое молящемуся взору; здесь кругом была тихая, свежая, прекрасная природа, смиряющая страсти, целящая душу и тело, природа, покорная первобытным законам своим, невозмутимым, не возмущающая. Здесь ждали их горы, с которых молитве ближе до неба, и до которых не достигало дыхание греха, пресмыкавшегося на земле.

Здесь готово им было море, этот вечный собеседник-философ, в котором, как в беспредельной книге мудрости, размышление черпает неисчерпаемую пищу… Тишина, здоровье, труд и свобода — с этими дарами не страшна пустыня…

У Темир-хапу мы простились с афонским иноком. Сам Темир-хапу оказался грудою беспорядочно накинутых друг на друга каменьев, или, вернее, утесов.

Нельзя себе представить, чтобы это было делом человеческих рук. Скорее это поток камней вырвался из кратера Кастели или обрушился с крайних утесов ее. Вообще, весь склон Кастели к морю усеян такими обвалами камней, впадающими в море, как ручьи. Между ними замечаются и несомненные развалины огромных стен; но главные потоки камней все-таки — следы геологических переворотов.