Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 111

Проходит монах по двору.

— Батюшка, я желал бы осмотреть монастырь.

— А идите себе с Богом, вон вниз, под колокольню, там все увидите.

Пошел в подъезд под колокольню; там ступени вниз. Спускаюсь, вышел, — Господи! Да где я?

Один шаг из мертвой, безобразной пустыни, и меня вдруг охватило могущественное и грозное великолепие… Передо мною, на страшной глуби и на страшное пространство, колыхалось синее, волнующееся море, переливавшее зеленью, багрянцем, серебром и чернью. Громадные утесы, обглоданные, оборванные, шагнули с обеих сторон в это ревущее море.

Больше ничего не было; это была какая-то безумно смелая, волшебная декорация, ничего похожего на то, что я когда-нибудь видел. Она горела и сверкала светом и красками. Она шумела и колыхалась одна в своей великолепной пустынности, без человека, без птицы, без живого дыхания. Она дышала, говорила, смотрела сам, не нуждаясь ни в чем и ни в ком, сама немая и безокая красота. Образы искусства и поэзии, когда-то восхищавшие, мечты и сны, когда-то расцветавшие, тихо всколыхались в душе от этого внезапного озарения. Но живая красота все заполонила, все оттеснила на задний план, очаровав даже чувство…

В это мгновение я понял всю глубину смысла истертого книжного выражения: онеметь от удивления; я стоял и "не верил своим глазам", в буквальном значении слов, без стилистического преувеличения. Островерхие великаны сурово стояли среди колыхания и ропота, ступив неподвижною пятою… один старый, сизозеленый, обросший мхом; другой — бурый, желтый, малиновый, лоснящийся своими каменными ребрами… Много их тут, этих угрюмы отшельников. На них нет возможности забраться ни с какой стороны. Только вон кипарисы всползли на одну из верхушек, острых как сахарные головы, один впереди другого, словно на перегонку, — кто кого перещеголяет безумной отвагою. Передний уже взбежал туда, где выше его только облака да птицы. Тот последний высокий утес, за которым берег поворачивает к северу и у ног которого с особенной злобой грызутся и пляшут волны, это — знаменитый мыс Фиолент… Его еще называли Партениум… На нем возвышалось, три тысячи лет тому назад, капище кровавой богине-девственнице; если это правда, то мысль, воздвигнувшая его здесь, была мысль художника и поэта.

Более девственно-дикого трона и более девственно-дикой обстановки нельзя сыскать для девственно-дикой богини…

К этому мысу сама собою прибивает волна все, что пожирает она… У ног этих скал, как при подножии кровавого жертвенника, издревле совершаются морем его безмолвные гекатомбы…

Здесь было удобно тавро-скифам караулить добычу, похищаемую морем, и принимать его обильные жертвы на алтарь своей богини…

Вон черная пещера в подошве утеса, выглоданная волнами; на эту работу — столетий мало…

Говорят, Орест с своим другом прятался в пещере Партениума… Говорят, есть следы ступеней на утес со стороны моря. Я не вижу этого; но я без того верю, что здесь стояло грозное капище, и что здесь рука девственной жрицы подвергала священному закланию иноземца, ступившего на заветную почву. В это верится не столько исторически, сколько художественно верится.

Если бы Гете посетил этот мыс, на котором стояла его Ифигения: "Das Land der Griechen mir der Seele suchend", может быть, в его удивительной трагедии прибавились бы страницы, которых он сам не чуял…

Не скоро я оторвал глаза от чудной панорамы; я подошел к решетке монастырского двора и глянул вниз… Подо мною была бездна. Монастырь висит на карнизе этой бездны; голова несколько кружится от непривычки, когда смотришь вниз. Именно море страшно. Оно шевелится и ворчит там внизу, ластясь по камням, сверкает оттуда на меня своими искрящимися волнами; так хищный зверь из ямы своего зверинца жадно поглядывает вверх на наклонившегося над ним ребенка, пригинается и шевелит хвостом, и сладострастно мурлыкает, облизываясь на него кровавым языком своим.

Страшно глядеть отсюда на море. Еще страшнее лезть к нему в пасть. А лезть надобно; к нему зовет неотразимо; говорят, кролика так зовет в пасть боа…

Обрыв к морю крут и спадает многими этажами… Кипарисы странной формы, распластанные, встрепанные, низенькие, нисколько не напоминающие столь знакомых крымчакам пирамидальных кипарисов, сбегают от монастыря к морю, по камням и скалам.





Они все, конечно, зелены. По этим же обрывам теснятся с ними персики и миндальные деревья. Белый и розовый снег их пахучих цветов круглыми шапками вырезается среди темной зелени… Но эти цветы и запах не в состоянии маскировать бесплодных обвалов берега. Глубоко внизу торчат среди моря обломки утесов, когда-то возвышавшихся наравне с обстоящими меня великанами…

Бессмысленною и безустанною чередою бьют волны в эти утесистые островки, колонны и камни, рассыпаясь вокруг них и раздаваясь в обе стороны…

Кажется, что сделают они им, и зачем несутся они на них с таким тупым упорством? Но они лучше нас знают свое дело, и точат, точат, не теряя терпения, базальт и кварц, и трахит, зная, что все им по зубам, что все помаленьку будет в их власти…

Густая, яркая синь, как синь берлинской лазури, окрашивает темные воды в тени каменных утесов… А в то же время, береговая зыбь, лижущая белые голыши, играет прозрачною светло-зеленою ярью, опушенную белою пеною…

Тут только поймешь чарующие переливы красок, которые так удивляют нас в картинах Ахенбаха и Айвазовского, и которые так часто готов счесть за прикрасы артистической фантазии.

О нет, в них далеко нет преувеличения и каприза; в них только скромное и покорное стремление к истине, только бледный отсвет той могучей, живой красоты, в присутствии которой не смеет пошевельнуться на душе каприз или фантазия. Айвазовский невольно вспоминается при созерцании этого моря и скал. Ясно, что это море и скалы воспитали его художественную кисть. Все его картины найдешь здесь или, по крайней мере, почуешь. Тут обнаружена тайна его воздушности, его бестелесных перспектив, его колорита.

Красота родит живописца, как земля — травы. На этом берегу и под этим небом нужно бы устроить академию пейзажистов. Может быть, здесь она пошла бы удачнее, чем на Васильевском острове, по соседству с английскими горками и оленями лопарей.

Спускаться гораздо страшнее, чем даже казалось. Я был одет по-зимнему, в шубе и меховых сапогах, приноравливаясь к московскому марту; у меня не было палки. Провожатого тоже не было.

Ветер был с берега, теплый, но порывистый и сильный.

Тропинка вилась с камня на камень и между груд камней, описывая Бог знает какие извороты, чтобы сколько-нибудь ослабить крутизну обрыва.

То и дело казалось, ветер сорвет меня с шатающегося камня и унесет «туда». Это «туда» безотвязно преследовало меня. Выбирая дорожку, хватаясь за ветки, потрагивая ногою камень, даже любуясь по временам далью, я не выпускал из мысли этого страшного «туда», куда мне так не хотелось, этого поджидающего меня внизу кровожадного зверя. Я не переставал чувствовать на себе, даже отворачивая глаза, его пристальный безокий взгляд, не переставал слышать изнизу это алчное облизывание и хищнический шорох засады… Признаюсь откровенно, мне было жутко.

Я никогда не жил с морем и не знал на опыте его привычек и опасностей; я не знал даже, как люди карабкаются по скалам и горным тропинкам, и тем менее знал местность, в которой находился. Может быть, камни эти легко обсыпаются, как я отчасти убедился, может быть, на полпути раскроется пропасть; может быть, этот приморский ветер в состоянии сбить человека, задыхающегося под шубой, утомленного непривычным лазаньем и притом спускающегося прямо по обрыву. Это была логика страха. Но главнее всего был его инстинкт.

Просто-напросто, меня запугал этот внезапно открывшийся вид безбрежного бурного моря. Нервы были так смущены и взволнованы, что даже ноги дрожали при спуске.

Скоро пот прошиб меня до корня волос, но не от одного физического жару. Это был какой-то лихорадочный пот. Часто приходилось опускаться в бессилии на камни обрыва и сидеть над колыхающеюся бездной, держась одною рукою за ветку кипариса, другою за шапку, неистово срываемую ветром. Спуск оказался гораздо длиннее, чем можно было ожидать.