Страница 3 из 4
Ты говорил мне: «Почему это не случилось раньше? Зачем надо было ждать до сегодняшнего дня? Откуда дует?»
Пропустим. Придется пропустить, ведь мне надо завещать тебе еще так много. Первый дом, бог с ним! Мы жили нигде, нашим жилищем была ночь. От любви, криков и бессонницы наши обескровленные тела начали светиться. Я становилась весталкой. Забытые сигареты тихо догорали, как я, в ночи, забыв погаснуть. Ну вот, завещаю тебе один из этих длинных, раздавленных, так много говорящих окурков. Я тебя щедро наделила: грустное кафе и окурок. Я ищу следы, а нахожу символы. Я ненавижу тебя. Как и ты когда-то временами ненавидел меня.
Да, ты ревновал. Я отдаю тебе письма, которые ты прочитал украдкой, которые ты не захотел уничтожить, из гордости, из глупости, оттого, что ты мужчина, письма, которые, как ты знал, никуда не делись. А я знала, что ты знал, я больше не пыталась выбросить их. В любви неизбежно бывает одно мгновение, когда чистый, самый чистый инстинкт становится мелодраматическим; а мы были так благопристойны… «Благопристойны» – какое кощунство! «Благопристойны» – что я плету? Я больше не могу выносить, когда ты напускаешь на себя мужественный вид. Я любила в тебе ребенка, и самца, и будущего старика. Но не эту куклу.
Я завещаю тебе нашу мелодию, помнишь ее? Танцы под музыку, «Палала, Палала». И танцы под музыку «Пала, Пала». Мы танцевали. Я гордилась тобой, все смотрели на нас. Всегда и всюду окружающие смотрят на счастливых людей. Это убивает их: зрелище чужого счастья – как песок в глаза, но счастливым – наплевать. «Палала, Палала»… под эту мелодию было прекрасно танцевать. Впрочем, я нарочно завещаю тебе все, что было прекрасным, потому что так же невыносимо видеть это прекрасное без тебя, не здесь, как и хранить его здесь для себя одной.
И потом – воображаемое. Помнишь тот рисунок, который мы вместе нарисовали грустным вечером на двух листах бумаги, не подглядывая друг к другу? У нас вышел один и тот же рисунок. О да, клянусь тебе, мы любили друг друга. Две железные кровати на пляже. Две головы: одна – соломенного цвета, другая – со стальным отливом. Два тела над запретным морем, лижущим ножки кровати. Ты купил проигрыватель. Не помню, какую пластинку ты поставил. Для меня звучала всего одна мелодия, моя великая мелодия – твой голос, говоривший «я люблю тебя». Ты-то, наверное, предусмотрительно приобрел что-нибудь из Моцарта. Мужчины охотно прибегают к украшательству, пока их женщины молча воют на луну. Кстати, на твоем рисунке ты забыл солнце; ярко-желтое, желтый цыпленок, желтое наваждение, оно освещало мой рисунок своими слишком жгучими лучами.
Пока я здесь, я завещаю тебе эти путаные, смутные, смертельные слова, которые ты говорил мне, когда уходил. Я завещаю тебе «деловые встречи, важные дела, досадные накладки». Ах, если бы ты знал, если бы ты мог знать, что «накладки» означали на самом деле «я не люблю тебя», а «важные дела» – «хочу тебя помучить». Я также завещаю тебе «Ты не скучала?», «Мне очень жаль», которые следовали после «накладок». Да, я скучала, нет, мне было более чем жаль. Я делала вид, что сплю. Я завещаю тебе простыни, которыми ты укрывался, боясь их шевельнуть, и это при твоей безалаберности! Ты засыпал. Я ждала, пока ты уснешь, только тогда открывала глаза. За ярким солнцем моей любви скрывались тихие пожары, раны, струпья бессонницы. Нет, я завещаю тебе эти неловкие рассветы, когда ресницы подрагивают в едином ритме единого страха. Я завещаю тебе, потому что ты мужчина, постыдные повязки, которые ты накладывал на мои запястья в тот вечер, когда я играла со смертью. Ты склонял голову, ты дрожал и говорил: «На твоих запястьях красная кровь, а твои руки напряжены. Тебе нужно отдохнуть, а потом мы поможем друг другу». Это был искренний или неискренний крик, но крик означает не больше, чем улыбка. Бывают такие усталые улыбки, от которых хочется застонать, и крики – как удары.
А затем, любовь моя, думаю, что мне остается завещать тебе тяжелые, наэлектризованные слова. Ты говорил мне: «Ты не спишь, ты не можешь видеть сны. Сон – это мед, от которого не отказываются. Все это – всего лишь игра. Я хочу видеть, как ты спишь». Ты был прав, ты был рассудителен, я – нет. Но как знать, кто тут прав? Я оставляю тебе рассудительность, оправдание, мораль, конец нашей истории, ее объяснение. Для меня всего этого нет, для меня никогда не существовало объяснения тому страшному факту, что я люблю тебя. Не тому – уж никак не тому, – что любви придет конец. А к нему мы и подошли…
Ах да, я забыла про ракушки. Ты помнишь о них? Ведь ты сердился на меня, за что? За эту открытую рану, которой была наша страсть, за это и я сердилась на тебя. Тогда мы упали на эти жуткие ракушки, засунули их себе в уши, чтобы не слышать больше себя, на самом деле, чтобы больше не слышать морского прибоя, прибоя любви и наших пронзительных голосов, пытавшихся перекричать ветер. Значит, эти ракушки остались там, на месте, или наши сильные губительные руки отшвырнули их, когда мы вместе решили, поняв, что стали слепыми, глухонемыми и грустными, что ракушки нелепы. Я завещаю их тебе. Они по-прежнему на пляже, дожидаются тебя. Я делаю тебе прекрасный подарок. Я бы сама не отказалась пойти на этот пляж, где лил такой дождь, где нам так не понравилась, где все пошло наперекос.
Больше я ничего тебе не завещаю. Сам понимаешь, ничего другого завещать нельзя, ничего вразумительного, ничего человеческого; главное – ничего человеческого, потому что я все еще люблю тебя, но этого я тебе не завещаю. Обещаю тебе: больше я не захочу тебя видеть.
Природа
Это чувство – общее для Руссо, Рембо, Ландрю (Анри Дезире, 1869–1922, убил 10 женщин и юношу. Приговорен к смерти и казнен в 1922 г. – Прим. перев.), Пруста, мадам де Севинье, Гитлера, Черчилля, Нерона и меня самой. За него мы должны прежде всего благодарить органы чувств, оно – самое чистое, самое эфемерное из всех. Это чувство зарождается с самого детства и длится до смерти, неизменно доставляя наслаждение. Это чувство может окрылить вас или опечалить, может заставить сожалеть, бояться, а с некоторых пор – и негодовать. Это чувство неизменно приходит извне, никоим образом не будучи поверхностным, это чувство может быть доступно глупцам и недоступно умным и чувствительным людям. Его можно разделить с кем-нибудь, иногда с полсотни двуногих садятся в автобусы и отправляются на его поиски. В прошлом веке это частенько забывают или топчут, а то и выбрасывают вон. Это чувство задолго до нас воспевали римляне и греки, через века, во все эпохи оно оставило более или менее блестящие следы в художественном творчестве. Это чувство может быть извращено инстинктом обладания, но всегда улизнет на волю. Это чувство люди одним своим присутствием автоматически портят: это – чувство природы, которое, оговорюсь сразу, присуще не всем. Вот два тому доказательства, от двух совершенно различных людей.
«Я ненавижу войну, – говорил Селин, – потому что воюют всегда на полях, а поля меня достали». А вот что еще раньше говорил Тристан Бернар: «Я обожаю Трувиль, потому что он очень далеко от моря и совсем близко от Парижа».