Страница 5 из 21
Дел было невпроворот и у наших псов.
Пришла пора переездов, и что ни день в тишайшем нашем поселке ревели, оскорбительно и бесцеремонно, грузовики, доверху заваленные дачным скарбом.
Джек срывал себе голос, по нескольку раз на дню ввязываясь в сражения с ненавистными своими врагами.
Грузно переваливаясь, ползли машины по тесным улочкам, исторгая (явно в желании побольше напакостить напоследок) изобильные клубы сизого выхлопа. Джек бросался им прямо под колеса, норовил вцепиться клыками в шины, хрипел, безумствовал. Просто чудо, что каждый раз он оставался в живых.
Машины подползали к шлагбауму на краю поселка. Взобравшись на асфальт, секунду-другую медлили, будто собираясь с духом, и, воодушевленно взвыв моторами, вдруг уносились прочь. С освобожденной радостью какой-то. С торопливостью, ужасно обидной для нас, остающихся.
Это напоминало какое-то бегство. Эвакуацию напоминало — в преддверии неумолимых ненастий, жуткого неуюта, дождей, холодов.
Что скрывать, нам тоже хотелось в те дни уехать. Все нас покидали.
Собаки появлялись на нашем крыльце изредка. Словно бы только для того, чтобы показаться: «Вот мы. Никуда не девались. Просто, извините уж, дел по горло!». И вновь убегали — вертеться под ногами у отъезжающих, принимать прощальные ласки и помогать по мере сил в очищении холодильников.
Холодильники, разумеется, интересовали Джека с Братишкой очень. Но, скажите, сколько могли съесть даже такие бравые обжоры, как наши дворняги? Два, три, четыре кило колбасы? Две-три кастрюльки какого-нибудь борща? Пожалуй. Но не больше. (Молоком, заметьте, и кондитерскими изделиями они пренебрегали.)
И вот, будучи уже до безобразия сытыми, с боками, круглящимися, как мандолины, они все же продолжали крутиться среди отъезжающих, самое деятельное участие принимая в хлопотах и сборах. Я думаю, им ужасно нравилась сама атмосфера отъезда. И не только суетня-беготня, похожая на игру, не только взвинченность, почти праздничная, голосов, жестов и походок. Им нравились люди! Именно такие, какими они становятся перед всякой разлукой, — трогательные, добрые, немного беспомощные, чуть встревоженные, грустно-ласковые.
Итак, народ разъезжался.
Все меньше загоралось по вечерам окон в поселке. Ночи стали черны и беспокойны.
Осень пришла. Она не вдруг, конечно, упала. Не так, как приходит, например, зима. Ее присутствие мы и раньше замечали, но… не желали замечать!
Солнце поднималось все позже и позже. Уже глядело оно на землю не пристально, а словно бы вскользь — без прежнего, без живого интереса.
Уже и листва, словно бы украдкой, и там и сям желтела. И вяла ботва на пустующих огородах. И лес вокруг поселка сквозил с каждым днем все отчетливее. Птицы заметно примолкли. А мы все пытались уверить себя, что это — еще лето. Конечно, не пылкое, не бодро текущее лето июня или даже июля, но все же — лето. Пусть уже вялое, пресыщенное, грузно замедляющее свой ход, но все же — лето.
И только когда народ стал торопливо разъезжаться, стало очевидно: лето кончилось.
И чем безлюднее, тем осеннее становилось в поселке.
Люди уезжали, покидали дома, но едкий озноб расставаний — этот спутник всякой разлуки, — казалось, не исчезал никуда. Как горьковатый туман, он оставался витать возле сразу же почернелых, плохо заколоченных дач, ступени которых уже через день-два нежило заносило всяким захолустным осенним мусором.
Словно бы тень сиротства, заброшенности, забвения ложилась на лица домов. Но они долго еще, эти покинутые дома, с недоумением и острой, никак не заживающей тоской продолжали глядеть в пустеющие сады свои, где рассеянно покачивались на ветру забытые детские качельки, или торчала, покосившись, лопата в наполовину вскопанной и оставленной грядке, или осыпался, жалко хирея, букетик болезненных блекло-лиловых астр в мутнеющей бутылке из-под молока на колченогом каком-нибудь столике под голыми кустами сирени…
Осень показалась нам поначалу очень печальной.
Но это была какая-то очень хорошая печаль.
Псы все чаще возникали на нашем крыльце.
Стремительно и жадно вылакав миски, они не устремлялись, как раньше, в бега, а уже подолгу подремывали на ступеньках.
Школярской беспечности в них, даже в Джеке, поубавилось. Каникулы кончились, это и они понимали.
Оставались, конечно, кое-какие, еще с лета, не доделанные дела, и, повалявшись на крыльце, они снова убегали. Но уже без прежней подплясывающей от нетерпения прыти убегали, а тяжеловатой, чуть ли не степенной рысцой умудренных и даже несколько утомленных жизнью псов.
Поселок наш в те осенние дни напоминал тающую льдину, которая быстро — прямо-таки на глазах — уменьшается в размерах. К началу октября едва ли в десяти домах оставались жить люди. Некоторые из них держали своих собак, так что волей-неволей маршруты Джека и Братишки становились все короче и короче. А потом мы вдруг заметили, что они уже целыми днями с нами, а если вдруг исчезают, то мы волнуемся: «Куда это наши псы запропастились?».
К Закидухе они приходили разве что ночевать.
Оставшись в пустом поселке, мы первое время чувствовали себя не очень-то уютно. Слишком уж непривычно все было. Да и как, скажите, могли ощущать себя мы, прирожденные горожане, если выпадали дни, а иной раз и несколько дней подряд, когда мы не видели ни одного человека?
Безлюдье было роскошным, что и говорить. Оно нас не тяготило, нет. Мы упивались им. Но трудно было к нему привыкнуть.
То же следует сказать и о тишине. Порой такая мощная тишь падала на поселок, что становилось тревожно и беспокойно на сердце, будто в предвестье беды. Не поверите, слышно было, как жужжит лампочка на фонаре в двадцати шагах.
Восторг, с которым мы взирали на творящуюся вокруг нас осень, был совершенно искренним восторгом, но нам причиняли почти страдание чрезмерность и разноликость красоты, не виданной нами доселе. Чересчур уж всего было.
И еще одно чувство не покидало нас: так хорошо долго продолжаться не может. Вот-вот все это рассыплется, оборвется…
Потом-то это прошло. Не сразу, конечно. И тут, как ни странно, немалую роль сыграли наши дворняги.
Для них настолько естественным было то, что творится вокруг, они настолько не удивлялись тому, что мы тут живем, они с такой уверенностью ломились по утрам в наши двери, ни на секунду не допуская мысли, что мы можем, например, уехать, они с такой простотой и безусловностью включили наше житье-бытье в свое собачье житье-бытье, что, ей-богу, совестно было, как ни смешно это звучит, выглядеть в их глазах по-иному.
Правда, иной раз мне казалось, что Джек с Братишкой посматривают на нас не без иронии. Особенно в первые дни — когда чуть ли не ежеминутно мы по-городскому ахали, не в силах сдержаться, при виде, например, какого-нибудь факельно-пламенеющего клена на фоне мрачно-зеленого бархата еловой хвои, или — при виде заката, который вдруг в единое мгновение окрашивает небеса тончайшим, бледнейшим, нежнейшим малиновым отсветом, или… Да мало ли по каким поводам мы ахали и охали в ту первоначальную пору осени!
Мы впервые оказались с осенью вот так — лицом к лицу. Не поодаль, а внутри нее.
Впервые осень разворачивалась — вокруг нас. Творила свои грустные чудеса — вокруг нас. И мы жили тогда, смешное сравнение, словно на цыпочках, словно бы крадучись. Так неправдоподобно хорошо, так тихо все было, что мы боялись каким-то слепым словом, неосторожным жестом что-то нарушить в этом тонко и хрупко организованном ходе вещей и событий.
Это уж потом, как сказано, мы обрели достоинство. Стали просто жить. Стали молча глядеть, боясь отвести глаза. Иногда только вздыхали друг другу: «Хорошо…».
А в тот год действительно была какая-то необыкновенная осень.
Что ни вечер, по телевизору выступали с прогнозами погоды научные сотрудники Гидрометцентра, водили указками по мутно-дымным фотографиям, сделанным со спутника, и задумчиво говорили, что подобной осени не упомнят даже старожилы.