Страница 19 из 21
Я разделал зайца, и с неделю Братишка с Яшкой питались мясом. Заяц был весенний. Ни жиринки я в нем не нашел. В похлебку пришлось крошить сало, чтобы хоть какой-то навар получился.
Ох уж и нахваливал я Братишку за охотничий его подвиг!
Не пожалел эпитетов, самых высоких, расписывая его доблесть и отвагу! Хотелось мне, чтобы победа над незадачливым этим зайцем как-то встряхнула Братишку, вернула ему уверенность в себе, развеяла тоскливое оцепенение, в котором он пребывал со дня гибели Джека.
А то ведь доходило уже до того, что в печальном своем равнодушии он стал уступать дорогу не только любому встречному псу, даже самому ничтожному, но и — стыдно признаться! — даже от приставаний Кисы с каким-то болезненным жалобным скулежом лез искать защиты у нас!
Особенно мучительны стали для Братишки встречи с Мухтаром. Теперь-то Мухтар сполна реваншировал за все свои прошлые поражения.
Как и прежде, Братишка чуял его издалека. Но если раньше он принимался грозно ворчать, по-бойцовски дыбил шерсть на загривке в ожидании встречи с закадычным своим врагом, то теперь он сразу же делал уши жалкими лопухами, поджимал хвост и начинал обреченно, тоскливо повизгивать. Далее не страх звучал в этом поскуливании, а усталая досада на жизнь: „Опять, господи, встречаться, с этим бешеным! Опять — терпеть унижения…“.
А Мухтар — не крови, а именно Братишкиного унижения всякий раз жаждал. Налетал — неумолимый, легкий, как половецкий воин-кочевник, раскрашен в жутковатые, не сулящие пощады цвета: черный и яростно-рыжий, почти красный. Скалил ненавидяще мелкозубую хищную бешеную пасть — и Братишка, грустно и покорно оборотив к Мухтару виноватую морду, униженно полз на брюхе в ближайший сугроб.
Мухтару было мало сугроба. Он загонял Братишку дальше, в самый глубокий снег. Заставлял, как щенка, повалиться там кверху брюхом — в позу крайней беззащитности и постыдности — и только после этого вновь выбирался на дорогу, чтобы, получив от меня снежком, не очень-то даже и торжествуя, удалиться.
Ужасный стыд переживал я в эти минуты за Братишку. Ужасный стыд испытывал и он сам. Но я видел: он ничего не может поделать с собой. Он безоружен сейчас перед лицом этого оголтелого бешенства, деятельной злобы и прямо-таки припадочной ненависти, воплощенных в этом легконогом и довольно тщедушном кобельке.
Однако после истории с зайцем Братишка уже становился каким-то другим.
И наконец настал день нашего с ним торжества!
В тот прекрасный день при виде летящего к нему с ликующей злобой Мухтара Братишка (а до этого он, как и прежде, похныкивал с тоской) вдруг не стал трусливо пластаться по снегу, не поджал хвост, не разлопушил виновато уши, а вздыбил вдруг шерсть и сам рванул навстречу Мухтару!
Сбил его на лету ловко подставленным плечом и, не давая подняться, опасно впился в горло!
Мухтар взвизгнул, вывернулся и — тотчас угодил в глубокий снег, где мгновенно оказался беспомощным и жалким. Отчаянным усилием он все же выскочил на твердый наст, но тут же был опрокинут мощным ударом Братишкиной лапы и снова попал в клыки.
Он был проворен и увертлив, этот Мухтар, но Братишка, будучи и сильнее, и крупнее, и, главное, владея инициативой, не давал ему ни времени, ни места для маневра. Гнал в снег, а когда тот с неимоверным трудом выбирался, тотчас опрокидывал и начинал терзать клыками.
В один из моментов клык Братишки угодил, должно быть, в какое-то особенно чувствительное место, потому что случилось невероятное: Мухтар, никогда не отступавший даже под натиском двух наших псов, вдруг с ужасным страданием заголосил, отчаянно рванул через снег на другую сторону канавы и ударился в бегство — точно так, как ударяются в бегство все собаки, потерпевшие и признавшие свое поражение: тесно поджав между ног хвост и беспокойно ежесекундно оглядываясь.
Братишка преследовать его не стал. Он кинулся ко мне. На его весело-оживленной морде было написано одно: „Ну как?“.
Я без утайки поведал Братишке все, что о нем в данную минуту думаю. Он в общем-то остался доволен. Хотя число превосходных степеней (было видно по его физиономии) могло бы, на его взгляд, быть и побольше.
И было нам с Братишкой ужасно досадно, что никто (за исключением разве Машки с Карпушей, ворон наших), никто не оказался свидетелем блистательной сей виктории.
О воронах наших, наверное, тоже следует хоть немного рассказать.
Эти имена — Карпуша и Маша — не мы им давали. В поселке они поселились гораздо раньше нас.
И того, и другую, каждого в свое время, подобрали люди. Машку — несмышленым вороненком, выпавшим из гнезда. А Карпушу — уже вполне взрослым, у него было сломано крыло.
Люди их выкормили, Карпушу — вылечили, и вороны не забыли добра. Хранили с того времени верность и привязанность если не конкретным людям, то уж, во всяком случае, конкретным домам. С начала лета воцарялись каждый на своем участке и до поздней осени жили рядом с людьми, становясь на это время почти ручными и по-своему служа своим благодетелям: разрывая и растаскивая по саду помойки, разгоняя всяческую живность, начиная с птичек и кончая кошками, с утра до вечера услаждая людской слух криками чрезвычайно искренней непреходящей благодарности.
Поздней осенью, а затем и зимой, поскольку мы расположились рядом с их вотчинами, они свое внимание обратили на нас.
Людей они и вправду совершенно не боялись. Однако никакого панибратства в отношениях не допускали. По саду разгуливали с чрезвычайно забавным ревизорским видом и очень походили на каких-то носатых чиновников времен Гоголя, руки заложивших за спину и деловито косолапящих по вверенному департаменту.
Собаки, разумеется, мешали им чувствовать себя полноправными хозяевами сада. Поэтому в меру вороньих сил они псам всячески досаждали, порой прямо-таки издевались над ними. То утащат черт те куда, почти на улицу, пустую миску, то раскопают только что запрятанную кость, то затеют с кем-либо из собак веселенькую игру, которая способна была довести (Джека в особенности) до полного физического и нервного истощения.
Игра была проста и заключалась в том, что вороны рассаживались по разные стороны от мирно лежащего пса и принимались дразнить его: то прохаживались перед самым носом с вызывающим видом, то, прикидываясь чуть ли не смертельно раненными, едва ковыляли невдалеке, страдальчески распластывая крыло по земле…
Собака, конечно, не выдерживала смотреть и бросалась.
Ворона перед самым собачьим носом взлетала, и тут же раздавался окрик другой птицы. Пес бросался к ней. В это время первая птица опять слетала на землю… И так — до бесконечности. Вернее, до того момента, когда Маше с Карпушей это занятие не надоедало, и они с отчетливым презрительным криком: „Дур-рак!“ не улетали по своим неотложным делам.
Точно такие же игры затевали вороны с Кисой. И хотя Киса не носилась за ними столь же бестолково, как Джек или Яшка, результат был тот же.
Уж Киса к ним и ползком подбиралась, и спящей прикидывалась, и спиной к ним садилась, чтобы потом неожиданно прыгнуть, — ничего у нее не получалось! Однажды я видел, как она, прежде чем начать подкрадываться к ним, тщательно вывалялась в снегу, справедливо рассудив, что ее, черную, слишком уж хорошо видно на белом снегу. Но и это ей не помогло.
Особенное восхищение вызывала у меня быстрота, с какой они обнаруживают съестное. Стоит выкинуть с крыльца мышь из мышеловки, как через десять минут, смотришь, ее как не бывало! Причем я намеренно старался проделывать это незаметно и именно в те минуты, когда ворон поблизости не было.
Не знаю, что говорит по этому поводу орнитология, но я лично пришел к убеждению, что у ворон, по всей видимости, гениально устроенная зрительная память. Прямо-таки фотографическая память. Они хранят, мне кажется, в своих черепушках до ничтожнейших мелочей подробную карту того района, в котором обитают. И вот что самое главное — они ежеминутно сверяются с ней, этой картой, когда в очередной раз оглядывают местность. Не случайно, кстати, они всегда усаживаются на строго определенных ветках строго для себя определенного дерева, на одном и том же столбе, на одном и том же коньке крыши. Это и понятно: ракурс-то должен соблюдаться точно.