Страница 26 из 123
Как я теперь понимаю, мы тогда впервые столкнулись с открытым чувством взрослых, бесстрашно и чисто себя являющим, это нас и держало в репьях, безмолвии и крапиве. Доцент Пряхин и жена его, бывшая балерина, были в нашем притехникумовском поселке окружены недоверчивым любопытством и даже осудительным недоверием, этот недосказанный привкус от детей не скроешь. Пряхину было под сорок, жене его — около шестидесяти, у них была разница в двадцать лет. Мы должны бы воспринимать бывшую балерину как глубокую старуху, всякая влюбленность в которую по меньшей мере — странна. Прекрасно помню, как на сорокалетии своей троюродной сестры, куда я уже студенткой случайно попала, я была буквально потрясена, обнаружив, что эта моя сестрица — в ее-то возрасте, когда нужно давно подбивать итоги и безропотно ждать конца, — обнимается в прихожей с каким-то лысым дядькой, прижимается к его седой щетине щекой и трется плечом об его пиджак. Это показалось мне прямо кощунством и вызвало почти брезгливую жалость. И меж тем так же прекрасно помню, что к Пряхину и его жене ни тени чего-то подобного не испытала ни разу. Когда доцент Пряхин бережно, легко и неловко проносил на руках по темной аллее из старых тополей свою жену, по слухам — бывшую балерину и, по всей видимости, — шестидесяти лет от роду, я помню лишь непонятное стеснение всего организма и тревожную, как бы из бессознательного далека, вдруг подступающую теплоту. Наверное — это была зависть. Дети порою действительно жестоки, как молодая трава — колка, но порой они все-таки прозорливы сердцем, это правда.
Домой к нам каждый вечер приходили студенты, они громко разговаривали с папой («Орали, как оглашенные», — говорила потом мама. «Молодость нуждается в сильных звуках, Мусенька», — объяснял папа), ели молодую картошку в нежной кожуре (мама говорила, что у Кабазовых — они жили над нами, дом был деревянный и двухэтажный, — картошка лучше, крупнее, рассыпчатой, они на таком же участке накопают гораздо больше. «Нам, Мусенька, и этого — за глаза», — успокаивал папа), грызли морковку, тоже — свою, со своего огорода, что прямо под окнами (мама говорила, что у Кабазовых морковка слаще, хоть сорт тот же. «А я даже солью посыпаю, так сладко», — смеялся папа), пели на крыльце песни и долго еще, допоздна, шушукались с папой там же на крыльце, но уже вполголоса. Когда они наконец уходили, мама мыла посуду и вздыхала, папа вытирал тарелки полотенцем, подметал пол, выносил помойное ведро. Все это они производили молча. Наконец папа заботливо спрашивал: «Еще что-нибудь нужно, Мусенька?» Тут мама говорила: «Ну почему обязательно про дрозофилу, Саня? Разве нет каких-то других тем?» — «Дрозофила — это просто мушка, ничего страшного, Мусенька, это просто мушка». — «От этой мушки головы летят», — говорила мама. «Не все они, Мусенька, летят, есть еще головы». — «А ты, видно, хочешь, чтоб совсем не было, — сердилась мама. — Ты все для этого делаешь!» — «Ничего я такого, Мусенька, не делаю, — папа осторожно проводил маме по волосам, но она отстранялась. — Я преподаю свой предмет, биохимию растений. Но они уже большие, Мусенька, должны знать». — «Да откуда ты знаешь, куда они пошли?» — «Они пошли в общежитие, спать». Это слово папа вставил зря. Мама сразу вспомнила, что ребенок еще не уложен, а опять — почти час ночи…
Засыпая, я думала о дрозофиле. Я представляла ее громадной, много крупней самолета, мухой с пропеллером. Дрозофила взлетала, пропеллер в ней мощно крутился и поднимал вокруг вихрь, он срывал с домов крыши, выдергивал деревья с корнями и от него летели головы. Люди изо всех сил держали свои головы обеими руками, кто не сумел удержать — тот остался без головы. Когда я впервые увидела, как взлетает с заболоченной низинки, поросшей высокой осокой и белоголовой пушицей, перегруженный вертолет МИ-8, я сразу узнала в нем мою дрозофилу: тяжелые рюкзаки завертелись, как мячики, и раскатились, кусты вздрогнули и затрещали, трава кругом полегла и меня качнуло, как при землетрясении. Вертолет хотел, по-моему, сорвать с нашего болотца всю шкуру и прихватить еще торфу из глубины. Но не смог. Подпрыгнул. Еще раз подпрыгнул. Оторвался от земли и косо, будто раздумывая — не нырнуть ли, пошел низко-низко над рекой. Я даже порадовалась, что меня в этот МИ-8 не взяли, так ему было тяжело, еще какие-нибудь двести граммов халвы и ему бы — хана. А без халвы, и тем более — без меня, он все-таки выдюжил: улетел.
А еще дрозофила похожа на птеродактиля. Но это, так сказать, дрозофила в предчувствии вымирания. У Машки, классе — вроде бы — в четвертом, был рисунок: девочка, птеродактиль и косые дома кругом, выполнено коричневым карандашом, очень тупым…
Про то — не рассказать ни ямбом и ни дактилем, как девочка печальная, с зонтом, с ручным гуляла Птеродактилем. А он несчастен был. И одинок. Чего-то все хотел, но объяснить не мог. И мучился жестоко. И девочка была — так одинока. И так странна.
Там я нашла себе подружку, Ляльку Черничину. Лялька была в голубом капоре, в потертой беличьей шубке, и круглые глаза ее ярко светились в темноте. Мы гасили свет во всем доме (для чего пришлось научиться вывинчивать пробки), но Лялькины глаза все равно светились и блистали. На ее глаза можно было выходить в полном мраке, как на костер. Мы выбирали самое темное место на улице (для чего приходилось расколоть пару лампочек в фонарях), но безудержный свет Лялькиных глаз прошибал любую черноту. До сих пор не знаю, что это у нее за свойство, но оно и сейчас полностью сохранилось, проверяем при каждой встрече.
Лялька и сейчас живет в Пензе. Встречи наши выглядят приблизительно так. Раздается бешеный звонок в дверь, я торопливо открываю, думая, что — пожар, весь дом давно сгорел, а я, как обычно, зазевалась, и тут мне на шею с бешеными рыданьями бросается крупная женщина, которую можно бы именовать даже «дама», как у нас в очередях любят выразиться, если не назовут как-нибудь иначе и если бы это была не Лялька — в янтарях. Лялька их любит, и они навешаны у нее повсюду. Естественно, ведь янтарь, по древним поверьям, — слезы погибших от любви. Лялька, правда, от любви не погибнет, ее любят все, кто ей нужен, и даже те, кто не нужен ей совершенно. Она красивая. Но вот слезы — это определенно по ее части, и поскольку все у Ляльки бывает только в степени превосходной, то — рыдания. Она бросается мне на шею с воем и ужасно кричит красивым голосом, что я выгляжу — кошмар, она выглядит — кошмар, уже думала — никогда больше на этом свете меня не увидит.
Это значит: Лялька, слава богу, в полном порядке, дети, муж, престарелые родители тоже пока здоровы, я — еще не настолько изменилась под бременем жизни, чтоб меня не узнать, столкнувшись со мною нос к носу в моей же квартире. Лялька прилетела в командировку, опять — не предупредив, все равно считала, что я где-нибудь на Камчатке, в своем музыкальном училище она по-прежнему счастлива, у нее появилась гениальная ученица (они, кстати, каждый год появляются у Ляльки, не знаю, куда потом деваются), которая послезавтра затмит Рихтера, Стравинского, Мравинского, Добужинского, а она, Лялька, мечтает сходить только со мной в кафе «Север» (это воспоминание юности, когда «Север» был еще не вокзал, а интим) и посидеть вдвоем просто так. Тут же, прямо в дубленке (о, где ты, кроткая беличья шубка!), Лялька несется к пианино, которое стоит у нас зря и, видимо, олицетворяет собою мою скрытую тоску по «приличному» дому, где все поют хором и музицируют, а Макс Планк играет хозяйке на дудочке, и немедленно исполняет, что позавчера придумала ее ученица.
Лялькино педагогическое бахвальство неудержимо. Я только не понимаю, почему она сама не пишет эту музыку, а все спихивает на своих гениальных учеников. Это уже какое-то педагогическое иждивенчество! Если бы у меня была такая безудержная фантазия, как у моей подружки Ляльки Черничиной, я бы шутя отмахивала пару симфоний за ночь и два-три скерцо к полднику.
Впервые мы с Лялькой столкнулись в жизни вечером за нашим сараем возле березовой поленницы, которую мы с папой только что аккуратно выложили. Глаза Ляльки блестели, как два растревоженных неосторожной кочергой угля. Она сидела, привалясь к нашей поленнице, в потертой беличьей шубке, голубом капоре и в сандалиях. Был август, в районе обеда кабазовский поросенок получил солнечный удар и теперь не годился даже на свиную поджарку. «Дрова развалишь», — нелюбезно сказала я. Но Лялька не обиделась. «Мне больше некуда идти», — кротко объяснила она. «Иди домой», — нелюбезно посоветовала я. «У меня больше нету дома», — кротко сообщила Лялька. «Как это?» — я слегка удивилась. «Поклянись, что никому не протреплешься!» — вдруг пылко сказала Лялька и удивительные ее глаза жгуче взблеснули. «Чем?» Я неравнодушна к клятвам, что-то в них есть. «Здоровьем своих детей!» — пылко сказала Лялька. Я отказалась в грубой форме, но глупость ее запросов меня поразила. Отказ мой Ляльку не оттолкнул. «Тогда — самым святым!» — быстро нашла она широкий компромисс. Я понятия не имела, что для меня сейчас самое святое. Велосипед — как у Броника Бречко? Но святое ли это? Научиться нырять с открытыми глазами? Или чтоб завтра ночью мальчишки взяли с собой воровать яблоки в техникумовском саду? Надежды мало, большие пойдут, шестой класс. «Клянусь», — сказала я. Тут Лялька впервые на моих глазах зарыдала своим знаменитым рыданием — взахлеб, с крупными слезами и чистым отчаянием. «У меня никого на всем свете нету», — сообщила она посреди рыданий.