Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 120 из 123



И не соврал. Дальше было — сплошное счастье. Мы резали пустыню насквозь. Пустыня самозабвенно цвела. Мы впитывали пышный этот расцвет четырьмя — жадными — глазами, что повышало нашу зоркость процентов на шестьсот. Перебивая друг друга, цитировали Коран, что роднило нас еще больше. Говорили про Магомета — что пророк был в быту простой, сам подметал свою комнату, сам кормил свою любимую кошку, любил своего осла и свою первую жену Хадиджу, перед смертью у всех попросил прощенья и раздал перед смертью все долги, хоть никто даже и не просил. Это мне в нем особенно нравилось. Только одного человека Магомет не простил даже перед своею смертью — это была женщина, которая написала на него эпиграмму. Какабай этот факт горячо отрицал. Он, собственно, не отрицал, что пророк кого-то там не простил, но утверждал, что это была — не женщина: женщина не могла написать эпиграмму, не женского ума это дело. Я же настаивала, досточтимый сэр, называла даже имя. Сейчас, увы, не могу для Вас повторить, за давностью лет — забыла. Тут одно для меня поучительно — настоящее искусство выводит из равновесия даже пророков. Против этого Какабай не мог возразить! Еще мы говорили про систематику: это — великая наука, она все систематизирует…

Тут, на какой уж не помню день, впереди вдруг возник мираж. Было, что уж греха таить, люто жарко. Но все-таки этот мираж был, мягко говоря, странноват. Нет, не блеклая озерная гладь подрагивала впереди, не плакучие ивы там смутно клонились ниц, не стыдливо прикрывающиеся фигурки, не то верблюжьи, не то девичьи, трансформируясь и перетекая друг в друга, подрагивали там, куда мы неслись, у бледнеющей над горизонтом водяной дымки. Этот мираж был какой-то упруго архитектурный. Он не отодвигался и не терял красок при нашем к нему движении. А даже крепче еще твердел. И в нем даже все явственней проступали отдельные архитектурные подробности. Ей-богу, мне казалось, что я вижу, например, ворота. И башню — сбоку. И даже будто кладку на этой башне и на этих воротах, в каменныех узорах. И словно бы — плакат сверху этих узоров. Когда в восхищенных моих глазах мираж этот приобрел почти все черты Голицынского скотного двора, в одном из крыльев которого в Орешенках некогда крутили кино, я дернула Какабая за рукав. И сразу услышала его ликующий голос: «Центральная усадьба совхоза „Мургаб“, где я родилась и вырос!» Он меня привез в свой родной кишлак. Он меня познакомит со всеми своими. Меня сразу расперла гордость! Машина наша втиснулась уже меж дувалов и лезла теперь по узкой улочке. Пыль этой улочки, вековечно-вечная, прикрыта была сейчас настоящими коврами ручной работы. Эти удивительные ковры запросто валялись в удивительной этой пыли. Я поняла, что Какабая здесь — ждали. Я уже поняла, что ковры эти — в его честь, я про такое раньше читала, так встречают истинно дорогого гостя. Я, что ли, дорогой гость! Это — он. Потому что Какабай, единственный из своего кишлака, вышел в большую науку, он — кандидат биологической науки, адепт ее и надежда, и его — встречают коврами…

Но ишак еще будет, несоразмерный сэр! Он — обязательно будет, и, как истинно великое, он требует красивой преамбулы, Вы же удивительно торопливы, видать — никогда не бывали в пустыне.

Ах, все опять оказалось не так, как я ждала! Какабай, облачившийся в халат и мохнатую шапку, сразу — безнадежно для меня почужевший, сидел в юрте со стариками, с бабаями, с аксакалами, я же торчала посередь пыльного двора, затененного могучей чинарой, и жадно вдыхала шашлычные, дынные, пловные и курительные ароматы, обволакивающие недоступную для меня юрту. Ибо я была — женщина, а в юрте царили мужчины. Какабай честно предупредил меня, чтоб я это различие помнила, не вздумала бы сунуться в эту юрту, а к нему обращалась только по самой крайней крайности и со всей почтительностью, чтоб старики не осудили ни его, ни меня. И лучше бы я пока как-нибудь обошлась сама с собой, а к нему бы вовсе не обращалась. Инструкцию эту Какабай смягчил лучшей из лучших своих улыбок, но на нем вдруг опять проступили медальные скулы. Он поручил меня — женщинам. Женщины кормили меня и пловом, и дыней, и шашлыком. Они даже предлагали мне нас. Это жевательный табак. Если нас хорошо спрессовать во рту и умело плюнуть, можно на лету сшибить беркута метров с десяти, так я думаю. Но я отказалась от наса. Я одного хотела сейчас — сидеть на кошме рядом с Какабаем и смотреть, как уважают его старики, и видеть — как он их уважает. Чтобы навеки вобрать в себя это традиционно-ритуальное и сокровенно-закрытое чужаку действо.



Вместо этого я торчала во дворе среди женщин, ощущая себя здесь еще более чужеродной. Не могла я среди них разобрать, кто тут — жена, кто бабушка и чья кто сестра или дочь. Все эти женщины исполнены были и переполнены недоступным мне материнством. Ошеломлял — масштаб. Все кормили грудью. За каждую юбку цеплялись чьи-то крошечные, поражающие аристократичностью формы и количеством грязи ручки. Черные — блистающие жизнью — глаза следили из складок юбки за каждым моим движеньем. К тому же все эти женщины счастливо-буднично еще вынашивали в себе будущую жизнь. Это было какое-то торжество вечно-нарождающейся жизни, где я ощущала свое убожество и никчемность. Красив был только тугой, плавный, вынашивающий себя живот. Мой тощий пуп, вдавленный в ребра кочевым бытом, делал меня жалкой нищенкой среди этого праздника любви, продолжения рода людского и плодотворной женской естественности. Что моя Машка?! Одна! Да еще и — дочь! Я про нее и не заикалась. Ничего моя Машка сейчас не могла переменить в ничтожной моей судьбе на этом животворном, пыльном и горячем дворе…

И тут, неизбывный сэр, я наконец увидела Ишака. Мы вдруг столкнулись с ним взорами. Он был статен, как царский сын, высок, как королевский скакун, белоснежен, чист и печальноглаз. В глазах его я прочла мудрое долготерпение и благосклонную мудрость. Он глядел на меня равноправно, словно и сам был тут чужаком. И что-то такое брезжило на меня из глубины его глаз, как бы — призыв, как бы он — меня звал куда-то, знал общую нашу цель, и верил — что только я пойму. Я вдруг рывком ощутила, что сейчас пойду за ним куда угодно и навсегда. Ну, как за Владькой Шмагиным, хоть никакого Шмагина я еще не знала тогда. Неважно. Это у меня, видно, в крови — чтоб мгновенно куда-то и навсегда. Увы, кончается это быстро. Я мигом забыла все наставления Какабая. Рванулась к юрте. Сдержала себя. Вошла изо всех сил вежливо, позвала его даже на «вы», чего, впрочем, никто не оценил. Сразу скромно ретировалась. И, привалившись к дувалу, трепетно стала ждать. Он вышел минут через двадцать. Прошел мимо меня, как мимо сдохшего саксаула. Отойдя подальше, медленно обернулся и сделал мне величественный знак — приблизиться. Я подлетела, как смерч. «Я же тебя просила…» — начал Какабай.

Но ишак теперь смотрел на меня в упор и куда-то звал. Осознанная, пленительная мне тайна дрожала в его зрачках. Я перебила Какабая: «Можно, я прокачусь на этом ишаке, а, Какабай?!» Он скучно оглядел белоснежного иноходца. «Это можно, это ты сам бы мог»; — «Я не мог! — заорала я. — Мне ж на него не влезть, гляди — он какой!» Опять я со своим дурацким азартом не понимала местных условий. Я лишь увидела, как на лице Какабая вновь проступили чужие скулы. «Я тебя не могу сажать у всех на глазах, я — мужчина…» Ах, черт возьми, он же — мужчина, опять забыла. А нужна бы — стремянка. Я покосилась на ишака: он верил, он звал и он знал какую-то цель. «А если в сарае?..» — просьба моя была унизительно-смиренной. «В сарае я бы могла тебя посадить», — последовало великодушное согласие. Какабай небрежно притянул ишака за уздечку и втолкнул его в сарай. В общем-то, хорошо, что этой нашей операции — моего якобы вспархивания на царственную спину и утлого там качания в первые секунды — никто, кроме Какабая, не видел. Я, наконец, утвердилась. Какабай дал ишаку приличного тычка в зад, от чего мы мигом очутились на улице. А Какабай прогуливающимся, не ущемленным никакими заботами шагом уже направился обратно к юрте.