Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 192 из 206

Хрупкое летоисчисление нашей эры подходит

к концу.

Спасибо за то, что было:

Я сам ошибся, я сбился, запутался в счете.

Звук еще звенит, хотя причина звука исчезла.

Конь лежит в пыли и храпит в мыле,

Но крутой поворот его шеи

Еще сохраняет воспоминание о беге с разбросанными

ногами,-

Когда их было не четыре…

И вот заключительные строки этого страшного стихотворения «Нашедший подкову»:

Время срезает меня, как монету,

И мне уже не хватает меня самого…

В первый день января 1924 года Мандельштам вновь стал разбираться с веком, умирающим, по его мнению, окончательно лишь сейчас. В щемящей нежности и жалости к нему поэт становится сильнее века-властелина, припадающего к его руке:

…И к млеющей руке страдающего сына

Он, умирая, припадет.

Но близка и гибель поэта, ибо она в немоте, которой не избежать:

…Еще немного – оборвут

Простую песенку о глиняных обидах

И губы оловом зальют.

Он человек, он мечется, пытается уговорить себя: ничего страшного, твою целость гарантируют малиновый свет аптеки и щелканье ундервуда. «Чего же тебе еще? Не тронут, не убьют». Но в последнем он не очень уверен и поддерживает свой дух иным:

Ужели я предам позорному злословью -

Вновь пахнет яблоком мороз -

Присягу чудную четвертому сословью

И клятвы крупные до слез?

Четвертое сословие – это народ, впервые признается Мандельштам в своей преданности ему – до смерти. Вот она, белеющая солью совесть. Здесь проясняется, что соль, ставшая доминантой поэзии Мандельштама,- это совесть. И она не пускает поэта от своего порога. Он остается – без утешения поэзией. Больное время шелушится советской сонатинкой, и лира современного певца – пишущая машинка способна родить лишь тень былых могучих сонат.

Не исчерпав себя этим пронзительным стихотворением,

653

Мандельштам создает вариант, в котором утверждает: «Нет, никогда ничей я не был современник», но вдруг, смиряя вызов, предлагает «с веком вековать». В стихах этого времени – мучительная раздвоенность и неспособность сделать окончательный выбор.

Еще раз с необычайным для него житейским теплом он вспоминает Петербург. Сегодняшний город дан лишь намеком на грустное запустение: незамерзший, торчащий щучьими ребрами каток и слепенькие – свет вполнакала – прихожие с ненужными коньками, а старый Петербург – добросовестным товаром гончара на канале, мандариновой кожурой Гостиного двора, золотым мокко, смолотым электрической мельницей, докторскими приемными «с ворохами старых «Нив», оперой и бестолковым последним трамвайным теплом. Все такое домашнее, уютное, что вовсе исчезло у Мандельштама, у которого и в быту и в поэзии теперь – ледяной сквозняк.

Великолепным стихотворением «Из табора улицы темной…» он расстается с поэзией на пять лет. Будет прекрасная проза «Египетской марки», переводы навалом, натужная зарифмованная шутка о глухой, упрямой старушке, путающей Бетховена, Марата и Мирабо, но поэзии не будет. А ведь он находился как раз на середине жизненного пути – так отмерил человеку век возлюбленный им Данте,- в самом расцвете физических и душевных сил. В чем же причина внезапной немоты? Наверное, прежде всего в том, о чем он говорил в «Нашедшем подкову»: ошибся, запутался, сбился с пути. И – это уже мой домысел – оробел перед тем окончательным выбором, от которого не уйти было такому бескомпромиссному и внутренне свободному человеку, как он. Но он еще отводит свой взгляд от чаши, которую подвигает ему рука Всевышнего. Душу корежили, уводя от главного, газетная травля, злосчастная история с Горнфельдом, жестокая бытовая неустроенность.

Разбужен для поэзии он был в 1930 году – выстрелом Маяковского. Он понял, что с этой властью и этим временем не может быть высокого договора, коли уже безупречное служение, принесение в жертву таланта и сердца не спасает от гибели. И он решился. А тут еще выпала поездка в Армению, ошеломившую его лазурью и глиной, близоруким небом и дикой кошкой царапающей речи; «орущих камней государство» сотрясло его безбожно разбазариваемую на быт, обиды, мелкие схватки, жалкие страхи душу, пробудив великую энергию творчества.

Несколько неожиданно Армения зарядила Мандельшта-

654

ма и социальным протестом. А потребовался для этого всего лишь приставленный к нему чиновник:

Страшен чиновник – лицо как тюфяк,





Нету его ни жалчей, ни нелепей,

Командированный – мать твою так! -

Без подорожной в армянские степи.

Но за ничтожным этим чиновником – давящая сила полицейского государства, заставляющая людей «ходить по гроба, как по грибы деревенская девка!…». В последней строфе он подводит справедливый итог своему путешествию:

Были мы люди, а стали людьё,

И суждено – по какому разряду? -

Нам роковое в груди колотье

Да эрзерумская кисть винограду.

Хорошо сказал Никита Струве: «Уезжал Мандельштам незрячим, а вернулся всевидящим».

А вернулся он в свой родной город и вдруг увидел, что это и в самом деле Ленинград, а не Петрополь и не Петербург. И к этому городу он обратился стихотворением, которое так и назвал «Ленинград», хотя обращение сохранил прежнее: Петербург. Он пытается убедить себя, что это все еще его город, «знакомый до слез,//До прожилок, до детских, припухших желез», что свет речных фонарей целебен ему, как рыбий жир ребенку.

Но интонация хрупкой бодрости ломается взрыдом:

Петербург я еще не хочу умирать:

У тебя телефонов моих номера.

Петербург! у меня еще есть адреса,

По которым найду мертвецов голоса.

Конец зловеще двусмыслен:

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных.

Кого он ждет? Мертвых друзей или уцелевших, или – это куда вероятнее, коль дверные цепочки для него кандалы,- тех дорогих гостей, что являются далеко за полночь и о своем появлении не предупреждают телефонным звонком.

Они явятся в свой час, не в Ленинграде, в Москве,

но он их уже ждет, о чем говорят и два маленьких стихотворения, написанных после «Ленинграда».

Помоги, Господь, эту ночь прожить,

Я за жизнь боюсь – за Твою рабу…

В Петербурге жить – словно спать в гробу.

И бесконечно грустное обращение к жене:

Мы с тобой на кухне посидим,

Сладко пахнет белый керосин;

Острый нож да хлеба каравай…

Хочешь, примус туго накачай,

А не то веревок собери

завязать корзину до зари,

Чтобы нам уехать на вокзал,

Где бы нас никто не отыскал.

Кажется, Николай Чуковский видел их на Московском вокзале, где они сидели на кое-как завязанной корзине в ожидании дешевого пассажирского поезда.

Мандельштам уже согласен на Сибирь, но хочет уйти туда сам, чтобы пасть от руки равного, а не от века-волкодава, кидающегося ему на плечи,- сзади («За гремучую доблесть грядущих веков…»).