Страница 87 из 187
Надежда Фёдоровна смотрела на него ясным и спокойным, только слегка утомлённым взором. Губы у неё шевелились едва-едва, как будто ей трудно было говорить. Улыбка новая, какой он ещё не видел, не сходила с них.
– Ты хочешь что-то спросить? Спрашивай, я слушаю.
Сразила эта улыбка, из победителя сделала покорным, смешала, как невыходивший пасьянс, всё будущее.
Полусонные глаза смотрели пьяно и насмешливо. На губах ещё было ощущение поцелуя. Он подошёл, наклонился, оторваться от её губ уже не мог. На руках отнёс в спальню.
Теперь, днём, на беседах у Бенкендорфа, на улице, дома, Евгений Петрович часто и всегда по какому-то внезапному побуждению начинал перебирать в памяти тех, чьи жёны, как говорили, были любовницами государя. Острая, как оскорбление, боль поднималась изнутри; как от пощёчины, пылало лицо. Все они не были равны ему, среди них он не знал ни одного изболевшегося самолюбивой гордостью Самсонова. Он уже не был больше расчётливым и трезвым честолюбцем. Мысль о том, что в таких случаях снисходительность мужа всегда вознаграждалась, была омерзительна. Как-то подумал о пистолете. Железное тяжёлое кольцо, сковавшее зловещую и чёрную, как будущее, пустоту, всё чаще и чаще стало рисоваться взору. Как-то у одного холостого приятеля целый час подряд палил из пистолета по зажжённой свечке. От выстрела свечка гасла, как сражённая наповал, валилась набок. Её зажигали, водружали на прежнее место, он со сладострастным любопытством опять целился в пламя. Застрелиться помешало то же воспоминание. В последний момент, уже ощущая виском холодную сталь, вспомнил улыбку Надежды Фёдоровны.
– Ты хочешь о чём-то спросить? Спрашивай, я слушаю.
Он ссыпал с полки порох, выкатил из дула пулю. Сковавшее загадочную пустоту кольцо больше не тяготило мыслей.
Теперь другое жалило сердце, и тогда хотелось мочить ледяной водой лоб, до боли тереть виски.
«Молчит. Ни словом, ни жестом. Даже случайно… А с ним, с ним какова? Как узнать? Как постигнуть? Такая же, как со мной?»
Вода и уксус как будто слегка умерили жар. Евгений Петрович перед умывальником скинул халат, снял сорочку. Тело, растёртое холодной водой, горело приятно. Он снова натянул халат и прошёл в кабинет. Денщик уже ждал с одеванием.
В прихожей вытянувшийся в струнку при его появлении жандарм рявкнул, разрубая по слогам:
– Здравв же-ла-ю, ва-ше родь.
– Ну?
– Так что пожалуйте к графу.
Евгений Петрович оделся поспешно и вышел. На улице был лёгкий приятный морозец. Легче думать, когда идёшь пешком, когда морозная свежесть дарит вторично ощущениями утреннего умывания. Но нужно было торопиться. Евгений Петрович взял извозчика.
У Бенкендорфа ещё в передней камердинер сообщил:
– Пожалуйте. Вас ожидают.
В кабинете не было никого. Дверь в туалетную была плотно притворена. Евгений Петрович осторожно кашлянул.
– Иди, иди, mon cher, – тотчас же раздалось из-за двери.
Он вошёл и остановился.
Бенкендорф, совершенно голый, без малейшего признака какой бы то ни было стыдливости, степенными, мерными шагами расхаживал по комнате.
– Во-первых, mon cher, не взыщи, что я тебя принимаю в таком неглиже. Je prends un bain d'air[149] по совету моего доктора, а во-вторых, потрудись… мм… нужно тебе составить… дело… ммм… совершенно безотлагательно… Ну, ты знаешь, конечно, какая история вышла…
Евгений Петрович не знал, но дипломатически промолчал, потому что граф не терпел вопросов.
– Ну-с вот… надо составить…
Бенкендорф по обыкновению говорил с паузами чуть ли не после каждого слова. Говоря, он продолжал ходить, иногда приближался к Самсонову, и тот от ужаса и отвращения, что граф может коснуться его, стоял, вытянув по швам руки, до боли напрягая мышцы, чтоб не сдвинуться с места. В этом своём виде его принципал походил на старую, с облезлой шерстью обезьяну. Дряблая грязно-коричневого цвета кожа висла на груди и на животе толстыми противными складками, худые, с высохшими икрами ноги были слишком тонки для такого туловища, длинные, со скрюченными пальцами руки свисали чуть не до колен, иногда руки поднимались, сгибаясь как какие-то неисправные рычаги, – граф потирал себе грудь и живот.
– Да… надо составить… это ты умеешь… циркуляр секретный… в ценсуру… в Москву и в города и вообще… так… понял?
Евгений Петрович утвердительно наклонил голову.
– …Чтобы никаких там… мм… некрологов, статей… и так говорят слишком много…
Положение Евгения Петровича становилось затруднительным.
– Позвольте, ваше сиятельство, но ведь он… – решился он наобум.
Граф перебил с поспешностью:
– Ты хочешь сказать, пока ещё жив… Э, всё равно, не нынче, так завтра, не завтра, так в пятницу… всё равно умрёт… положение его безнадёжно… и слава Богу, и слава Богу… с кем другим, а с Пушкиным мы хлопот имели достаточно…
«Пушкин! Пушкин умирает!» – подумал Евгений Петрович, поражённый тем ли, что он до сих пор не знал этого, иди тем, что человек, которого он видел всего несколько дней назад полным сил и здоровья, так безжалостно приговорён к смерти.
Незнакомое чувство острой щемящей жалости вкралось в сердце Евгения Петровича. Он вспомнил сплетни, которые слышал, вспомнил, что говорили в свете о Пушкине в последнее время, вспомнил чью-то осторожную и опасливую догадку, которую передавали под величайшим секретом. Пушкин вдруг показался ему близким, родным, как брат, как соучастник, сроднившийся одинаковой страшной судьбой.
Бенкендорф помолчал, потом, не отводя глаз, продолжал:
– Это, mon cher, моя к тебе просьба… нельзя пренебрегать и сплетнями… направлять, сдерживать… но у меня никого нет… не могу же я послать какого-нибудь там жандармского штаб-офицера, ведь они все левой ногой сморкаются… ну, вот… надеюсь, ты понял. И потом… – здесь последовала пауза, продолжавшаяся очень долго, – …и потом переписку… нужно будет последить и за перепиской…
Если бы за минуту до того Евгений Петрович не пережил нового и странного для него чувства к умирающему Пушкину, если бы оно не всколыхнуло его собственной неотступно преследовавшей муки, если бы этот сделавшийся содержанием всей его жизни и безответный вопрос не встал перед ним снова, вряд ли бы он ответил так Бенкендорфу. Он сам понимал, что это наивно, что таким путём он всё равно ничего не узнает и не раскроет, но что-то наперекор рассудку подмывало и толкало:
«Загляни, только загляни. А может…»
– В своё время я просил ваше сиятельство, – проговорил он тоном, обычным при разговорах с начальством, – не употреблять меня по секретной части. Но я готов исполнить любое приказание вашего сиятельства и буду счастлив, зная, что приношу пользу отечеству.
IV
Корнета Лермонтова полковые приказы полагали «больным на дому» чаще других.
В лейб-гусарском полку такие «больные» вообще никогда не переводились. Покидая Царское для кутежей или балов в столице, нужно было оставить какое-то основание своему отсутствию, – обычай и время узаконили «болезнь на дому».
Но Лермонтов «хворал» и не всегда по обычаю. Иногда, подав рапорт о болезни, он по нескольку дней не выходил из дому, больной или здоровый не покидал постели. Его сожитель, однополчанин, друг и кузен Монго-Столыпин, терял тогда терпение от невозмутимого равнодушия, в какое погружался неугомонный Маешка. Никаким амурным приключением, никакой лихой пирушкой, никаким балом и обществом в столице соблазнить его в таких случаях было невозможно. Редко читая, чаще без книги, он проводил часы, лёжа на диване в каком-то молчаливом оцепенении. В доме тогда все ходили на цыпочках. Михаила Юрьевича боялись потревожить лишний раз вопросом, что он желает к обеду, докладом, кто его спрашивал.
Сама Елизавета Алексеевна порой решалась, чуть приоткрыв дверь, осторожно заглянуть в его комнату. Мишель чутко поворачивал тотчас же голову, почтительно-нежным взглядом встречал её взгляд, но в этом взгляде она читала только нетерпение – когда же наконец оставят меня. Она тихо прикрывала дверь, сокрушённо покачивая головой, отходила прочь.
149
Я принимаю воздушную ванну (фр.).