Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 28



Я посмотрел туда. Влад Яныча я сперва не увидел вовсе. На его стуле, широко расставив студенистые венозные ноги, расселась обнаженная И.В. В одетом виде она казалась мне куда менее ужасной, почти нормальной. Расползшаяся шестидесятилетняя бабища с плохой кожей, желтыми морщинистыми грудями, она (о боже!) пускала слюни, обеими руками вцепившись в свой собственный заветный треугольник или во что-то рядом и маниакально подпрыгивала, словно вбивая железобетонную балку в очень неподатливый грунт.

Влад Яныч присутствовал при всем этом скудно — только ногами в не очень свежих носках. Тонкие и длинные, покрытые густым седым волосом, эти ноги располагались между мамашиных окороков, которые по контрасту с ними казались ужасающими тумбами. Колени его вздымались, ступни цеплялись дружка за дружку и подергивались, словно в агонии.

— Тургенев!

— Чехов!

— Тургенев!

— Ой, Чехов!

— Тургенев, дра… уйоооо!

— Ыох, ыох, ыох, ыох, ыох!

Потом произошло нечто торжественное, что я мог только наблюдать, но возможности сопереживать был лишен. Вспыхнул свет, празднично расцветились витражи окон, все тела, в том числе и стариковские, мигнули предельно человеческой и предельно трагической красотой, победно вскричала Тамарочка и одновременно, взрыднув, обмякла на диванчике Вера под вошедшим в исступление Валентином. Потом музыка смолкла, стало почти тихо, и я обернулся к Манолису, а Манолис, неизвестно когда раздевшийся, стоял в позе прыгуна с вышки и страдальчески ел глазами Тамарочку.

— Теперь моя очередь, — напряженно сказал он.

Тамарочка в изнеможении упала на меня и отчаянно зашептала:

— Не хочу с ним, не хочу, не хочу! Хочу с тобой, а не с ним. Как бы я хотела жить с тобой, а не с ним!

И я как завороженный согласился, что это было бы здорово.

— Боже, как я хотел бы, чтобы ты была на ее месте!

Фраза прозвучала двусмысленно, однако Тамарочка, разумеется, ничего не поняла. Я подумал — как-то странно подумал, в обоих смыслах, — что это был бы потрясающий выход, мне ничего другого просто не нужно, конец звонкам, конец метаниям, страстным ссорам, всем этим ужасным, неразрешимым проблемам, такой был бы элементарный, такой ослепительно простой выход…

И Тамарочка заплакала, Манолисом снимаемая с меня, и забилась в истерике, им обнимаемая, а он встал перед ней на колени и тоже заплакал, и склонился, и в лоно Тамарочку нежно, по-мальчишески чмокнул, и лбом в лоно уткнулся, задумавшись.

И вдруг увидел я, что не так-то уж прекрасна моя Тамарочка, что соски у нее вовсе не огненные, а стандартно-коричневые, даже как-то неприятно, по-канцелярски коричневые — и с пупырышками. Что ноги у нее коротковаты, а грудь подвисает чуть-чуть излишне. Она скучно стояла на коленях перед закаменевшим Манолисом и скучно плакала, мелкая и вздорная шлюшка.

И этим кончился наш группешник. Пролетело по комнате и тут же исчезло карнавальное освещение. Словно кто-то громко крикнул: «Конец!».

Еще кряхтела вошедшая в раж И.В., еще попискивал под ней и стучал пятками полураздавленный букинист, еще Валентин стоически продолжал выдавать на гора последние кубометры супружеского долга, еще врубался он с энтузиазмом Стаханова в омертвелое, бесчувственное тело жены, однако музыка уже смолкла, рампа погасла, по экрану побежали финальные титры, по стене пополз таракан.

Потом Валентин замер и глухо проговорил:



— Нет. Я не могу больше. Это выдержать невозможно.

С болотным чавканьем он выдернулся из Веры и согнувшись в три погибели выбежал из комнаты вон. Хлопнула дверь ванной.

Вера открыла стылые, ничего не выражающие глаза и начала разглядывать узорную лепнину на потолке.

Вслед за Валентином, почувствовав, видимо, неприличность продолжения, а может, просто устав, прервала половой акт Ирина Викторовна. Распаренная, она тяжело дышала и никак не могла прийти в себя. Осторожно, как из-под мины, начал высвобождаться из-под нее ошалелый Влад Яныч. И вот что интересно — еще он не высвободился окончательно, а лицо уже стало принимать конторские очертания. Угрожающе скрипел стул, на котором они любили друг друга — вещь простая, но на века, доставшаяся мне от деда, гусарского офицера, ставшего после революции столяром. Плакала Тамарочка перед коленопреклоненным супругом, мертво лежала Вера, в ванной лилась вода.

Вдруг лопнувшей струной звякнули оконные стекла — это взорвались прекрасные витражи с пастушками, один из последних георгесовых подарков. Звук вышел особенным, страшным. Думаю, все остальные тоже почуяли в нем самую окончательную из всех самых окончательных точек. Потянуло вонью. Непереносимой, неэкологической, ни с чем не сравнимой.

— Что это? — тихо спросила Вера, приподнимаясь с диванчика.

Мы сгрудились у подоконника, под нашими босыми ногами хрустели осколки. Там, где витражи не лопнули, они просто исчезли — на их месте теперь были мутные, сальные, почти непрозрачные оконные стекла. Я не аккуратист, но до такой ужасной кондиции никогда их не доводил.

Все мы вдруг ощутили неприличность своей наготы. Здесь перед подоконником, нагота была абсолютно неуместна. Мне казалось, что это детский стыдный сон, когда стоишь на людях в майке, но без трусов, это было как случайно вырвавшийся пук во время торжественной минуты молчания.

И, наверное, для того, чтобы недопустимость превратить в естественность, мы сбились в плотную автобусную толпу, впечатались друг в друга телами, и не было в тот момент среди нас ни красивых, ни отвратительных — просто люди.

Внизу тоже были люди. С тупыми озверелыми рожами они потоком перлись куда-то по скудно освещенной улице. Они не звучали гордо, ну просто совсем не звучали гордо они просто куда-то перлись и все. Через разбитые окна до нас доносился монотонный гррррумммм множества шагов и дыханий. И конечно, вонь — что-то жуткое.

— Георгес умер, — звучно провозгласил Манолис. — Одевятнадцативековивание не получилось, получилось что-то другое.

— Что это? — повторила дочкин вопрос И.В., но никто не смог ей ответить. Я обнял ее за плечи.

Георгес умер.

Вот так сказал Манолис, почему-то именно он.

— Георгес умер.

В тот момент на меня снизошло прозрение — не на уровне каких-нибудь там пошлых логических обоснований, тезисов и т. д., именно прозрение, именно что-то свыше. Это было что-то, словами не облагаемое, я могу передать лишь слабый слепок с тогдашних моих ощущений. Я вдруг с необыкновенной ясностью понял: все, что происходило с нами в этот несуществующий день моего рождения, весь этот группешник и все, что сопровождало его, — все это было агонией расстрелянного Георгеса. Я словно бы и раньше об этом знал, но вот выразил в двух словах Манолис. И словно бы дошло, прояснилось в деталях. И насчет одевятнадцативековивания, которого не было, и которое, тем не менее, было. И насчет того, что все так стремились попасть на мой мифический праздник — и званные, и незванные… Георгес умер. Нам так хотелось, чтобы Георгес не умер, но мы боялись до конца связывать какую-то глупую книжку со своими желаниями, мы хотели, может быть, только одного — спрятаться, укрыться где-нибудь от этих тупых, озверелых, несущих унизительную смерть рыл. И не спрятались, и не нашли прибежищ, и Георгес все-таки умер. И это окончательно доказало нам, что он все-таки жил.

— Что это?

Тамарочка с отвисшей челюстью смотрела через плечо.

Боже ж ты мой! Моя комната! Все, что было в ней о Георгеса — исчезло. Исчез простреленный томик, оставленный мной на краешке письменного стола. Исчез письменный стол «работы мастера Гамбса», как говорила Вера — прекрасный, дубовый, резной, я бы мог спокойно променять его на мерседес последней модели, а то и на ровер с семью компьютерами, и на сделке этой наверняка сильно бы прогадал. Исчезли роскошные картины — подлинники никогда не существовавших гениев импрессионизма начала века, исчез компьютер, исчез хрусталь, я уж не говорю про ковер — все, все исчезло. Умирая, Георгес забрал с собой всю мою комнату, подсунув вместо нее жилище законченного алкаша, чем-то смутно знакомое. Я тоскливо разглядывал с серыми от грязи смятыми простынями, с подушкой без наволочки да тонким тюремным одеяльцем в ногах; на липкий от мусора пол; на стол, заваленный бутылками, окурками и пустыми консервными банками; на шкаф без дверцы. Боже ж ты мой!