Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 58



Виктор встал.

— Я не хочу все это слушать, — сказал он решительно. — Еще немного, и вы начнете доказывать, что все, что открылось людям теперь, ничего не меняет и Павлик Морозов по-прежнему остается примером доблести. А я, если хотите знать, не терплю этого Павлика.

— Павлик Морозов, — сказал Завьялов, — раскрыл преступление. Его отец прятал преступников, кулаков. Они хотели голодом людей заморить.

— Но из них, из этих повзрослевших Павликов, выросла потом вся эта система доносительства. Весь этот период культа личности! — упорствовал Виктор.

— Неправда! — воскликнул Завьялов. — Из сознания, что нет на свете ничего более святого, чем безопасность революции, не может вырасти система доносительства! Наоборот! Она вырастает там, где люди забывают об интересах революции, где думают не о ее, а прежде всего о своей собственной безопасности, когда человек бежит в чека не потому, что знает об угрозе стране, ее лучшим людям, общему делу, а прежде всего боится за себя: как бы не подумали, что он укрыл, промолчал, не заявил… Или из стремления извлечь выгоду для себя — не для других людей, а именно для себя! Вот из этого подлого стяжательства и боязни и рождается доносительство. А Павлик Морозов не думал о награде. И о себе не думал. И не Павлики Морозовы ответственны за то, что происходило позже, а те, кто заставил ни в чем не повинных людей бояться за свою жизнь, за свою безопасность, те, кто поощрял моральное стяжательство!..

— Павлик Морозов! — взволнованно повторил Завьялов. — Конечно, это страшно: сын разоблачает отца. Но к истории с Павликом Морозовым нельзя подходить с меркой отвлеченной морали. Ты знаешь, кем он был, этот Павлик? Простым крестьянским парнишкой. Такие слова, как «коллективизация», «кулак», «перестройка села», не были для него абстрактными понятиями. Он с детства знал, сам видел, как трудна, как беспросветна крестьянская жизнь, и хотел перемен. И понимал, что за эти перемены надо бороться. Он жил в трудное время. Это же не выдумка, Виктор. Тебе говорит что-нибудь слово «селькор»? А их, селькоров, в те далекие годы кулаки убивали, сжигали, сдирали кожу с живых. А ты знаешь, что такое кулак? Что он для тебя? Историческое понятие, далекая и неинтересная фигура? А он, кулак, если бы ты посягнул на его землю, на его амбары, на его скот, ногами тебя истоптал, жилы бы из тебя, живого, вытянул. А Павлик все это своими глазами видел… Он знал: люди живут для того, чтобы построить новую, умную, красивую, добрую жизнь… А кулаки на эту жизнь, на этих людей с обрезами… И среди них — его отец. Что делать? Молчать? Но тогда, значит, предать людей, предать то, во что веришь, ради чего живёшь. Нет, надо предупредить… Жестокая борьба порождает жестокие ситуации… Их рождала не корысть, не желание что-то выгадать, урвать для себя, а сама жизнь, логика классовой борьбы, можешь ты это понять?! Ведь в те годы классовая борьба была в разгаре! Не выдуманная, не та, которую в более поздние годы Сталин провозгласил, чтобы оправдать беззакония, а реальная, беспощадная!.. В условиях беззаконий культа, личности доносчики поощрялись. А какую корысть, какую выгоду получил лично для себя Павлик Морозов? Кулацкую пулю?

— Мы уходим от главного, — сказал Виктор, — от самого важного в нашем споре. Вы, Владимир Андреевич, хотите мне доказать, что какая-то главная правда, какой-то железный принцип должны руководить всеми поступками людей и быть их мерилом. А я считаю, что человек в своей Жизни встречается с тысячами различных ситуаций. И в зависимости от них тысячи раз принимает решение. И если он вместо того, чтобы советоваться с собственной совестью, будет сверяться только со святцами, то превратится в конце концов в бездушного истукана и принесет вред и себе и людям.

— Но опыт старшего поколения… — начал было Завьялов.

— А-а, опыт старшего поколения! Это вы все запутали, старшее поколение! — воскликнул Виктор. — Не обижайтесь, Владимир Андреевич, я не вам личйо это говорю, вы сами пострадали от этого опыта… Но если вы говорите сейчас как бы от имени старших, то считайте, я говорю от имени многих моих сверстников. Разъясните же нам, что к чему, вы, старшее поколение!

— Разъяснить? — повторил Завьялов. — Хорошо! То, что я понимаю, я тебе разъясню. Ты вот стоишь перед старшим поколением этаким рыцарем без страха и упрека и перчатку ему в лицо бросаешь. Все вы, мол, виноваты!.. Правда, меня ты благосклонно амнистируешь, поскольку я сам в то время пострадал. Выходит, ты мне великодушно разрешаешь выйти, так сказать, из строя этого самого старшего поколения, встать рядом с тобой и поплевывать в физиономию моих сверстников. Ладно, сейчас я тебе расскажу одну историю. Слушай. Знали мы на фронте одного генерала. Когда революция произошла, он уже офицером был. Царским, конечно. И родом не то граф, не то князь — словом, из дворянства. Так вот, перешел он в семнадцатом году на нашу сторону, позже его чека по ошибке чуть не замела, но тут сам Дзержинский вмешался. Вступил этот офицер в Красную Армию и дослужился до советского генерала. А в тридцать седьмом его посадили. Только Дзержинского-то уже не было… В сорок первом, когда немцы к Москве подходили, рассказывают, вызвал к себе этого генерала Сталин. «Не время, — говорит, — сидеть: надо Родину защищать». Ну, на такую, с позволения сказать, шутку мог этот генерал многое ответить, потому что никакой вины за собой не знал. Но был он человек военный и ответил коротко: «Есть, готов служить». Назначили его командиром дивизии. И вот случилось так, что попала эта дивизия в окружение, дралась, пробиваясь к своим, до последней капли крови. Все же немцам удалось почти всех солдат перебить, а генерала захватить в плен.

— Фашисты всех, кто остался в живых, — продолжал рассказ Завьялов, — под расстрел или в лагерь, на снег — дело зимой было, — за колючую проволоку. А генерала — в теплый дом со всеми удобствами, и часовой у входа, не то для охраны, не то для почета. Проходит день, другой. Вызывают нашего генерала на допрос. Даже нет, не вызывают, сам фашистский генерал, командующий армией, к нему лично приезжает.



«Здравствуйте, — говорит немец, — честь имею поздравить с освобождением из варварской страны, добро, мол, пожаловать. На каком языке угодно вашему превосходительству изъясняться: на немецком, французском или английском?»

Генерал молчит.

«Господин генерал, — продолжает немец, — мы все знаем. Вы — бывший царский офицер, представитель старинного дворянского рода. Вас сажала чека. Вас, невиновного, продержали четыре года в тюрьме. Это счастливый случай, что вы оказались у нас. Лучше поздно, чем никогда. Я — генерал, барон фон такой-то, честь имею представиться…»

«Здравия желаю», — отвечает наш генерал. Должен тебе сказать, что был он до крайности вежливым человеком.

«Генерал, — продолжает тот немец, — нам все ясно. То, что вы оказались на стороне большевиков, — это парадокс, нонсенс, недоразумение. Теперь вы будете жить среди людей, равных вам по происхождению, образованию, воспитанию. Мы охотно предоставим вам командную должность в армии вашего соотечественника, генерала Власова, или, если угодно, отправим в Берлин для работы в генштабе. Сейчас мы проделаем некоторые формальности… Вы сообщите моему начальнику оперативного отдела то, что знаете о расположении советских частей на моем участке фронта, затем мы предоставим вам самолет…»

«Простите, ваше превосходительство, — прерывает его наш генерал (он был, повторяю, исключительно вежливым человеком), — но как же я, офицер, присягавший на верную службу Красной Армии, могу нарушить присягу и дать вам просимые сведения?»

«Вы смеетесь, генерал! — восклицает немец. — Присяга, верная служба!.. Какое значение могут иметь эти понятия в обществе, в котором вам пришлось жить? Разве там верят в бога? Разве вся эта терминология может иметь там высокое значение, которое придаем ей мы, кадровые офицеры цивилизованных армий?»

«Тем не менее я присягал, господин генерал».

«Хорошо, — соглашается немец, — извините. Я был бестактен. Вы устали, измучены, оставим этот разговор до завтра. Подумайте. Честь имею. И помните: вы не в плену. Вы просто вернулись домой после долгих и мучительных странствий».