Страница 17 из 91
«Товарищи! Братья наши и сестры! Отомстите за нас! Бейте проклятых фашистов! Чтоб духу их не было на нашей земле. Мы умираем с верой в победу! За Родину! За партию нашу! За народ!»
Не все, конечно, удалось ему сказать. Они били его, многоголосым шумом заглушали его слова. Но он крикнул именно эти слова. Я услышал их сердцем. И еще увидел, как к машине подбежал Лучинский, длинный, сутулый. Этот подлый националист всегда ходил с нагайкой. Он ударил нагайкой Павла по лицу. Зашевелилась толпа. Заголосили женщины. Я не помню, что я сделал: застонал, заскрежетал зубами… Но Хиндель схватил меня за руку и оттащил от окна.
«Отойди! Дурак! Идиот! Ты слышишь? Заметят». — Он ругался по-русски, по-немецки; у него вытянулось, побелело лицо и странно трясся подбородок. Я оттолкнул его. Но за тот миг, что я отвернулся, Павла повесили. Машина отошла, и тело его судорожно задергалось в воздухе.
Павел! Паша! Друг ты мой дорогой! Никого, кажется, я не любил так, как тебя, веселый, чистый, душевный человек. Все похолодело у меня внутри от ужаса. Казалось, остановилась кровь. И остыл мозг. Мысли стали трезвые, холодные, жесткие. И сразу пришло непоколебимое решение. Теперь я знал, что делать. Мне уже не спасти вас, товарищи мои, потому что я один, безоружный, перед такой сворой ошалевших от крови собак. Но я буду мстить. Мстить! И первая кара постигнет того, кому вы коллективно вынесли приговор. Лучинский умрет сегодня!
«Сегодня!» — очевидно, я закрепил это решение вслух, потому что Хиндель спросил:
«Что сегодня?»
Я не ответил. Его тошнило. Я остался у окна один. Повесили второго человека. Третьей была девушка. Партизанская связная Надя Кузь-менко. Потом я узнал: ее арестовали на дороге, нашли в корзине под грибами мину.
Она выкрикивала проклятья палачам.
Толпа молчала. Толпа, наверно, застыла, как я. Каждый человек в этот миг к чему-то себя готовил. Принимал решение.
Казалось, жуткая машина карателей уже действует без помех, по детально продуманному плану. Очередную жертву дюжие гестаповцы хватали под руки, подымали в кузов. Грузовик подходил под виселицу. Палач накидывал петлю на шею. Машина отходила, разворачивалась. Быстро. Ловко. Механизированно. Начальство и стража успокоились. Один из офицеров даже начал фотографировать.
И вдруг произошло нечто неожиданное и для нас, и для фашистов. В церкви зазвонили колокола. В той самой церкви, что на площади.
Я не сразу понял. Подумал, что организовали они. Да нет! Это не был похоронный звон. Не фарс. Нет! На всю округу зазвучал грозный набат. Колокола звонили так, как звонили испокон веков, когда шла беда — нашествие врага, наводнение, пожар. Колокола звали: «Подымайся, народ! Подымайся, народ!»
И люди подняли головы. Толпа словно выросла. А палачи испуганно заметались. Что-то кричали Бругер и Шмидт. Лучинский бросился к церкви. За ним гестаповцы. С бронетранспортера начали бить из пулемета по звоннице.
А колокола все призывали: «Подымайся, народ! Подымайся, народ!»
Не знаю… И теперь не знаю, это ли было причиной или так было задумано… Но казнь остановили. Повесили одиннадцать. Три виселицы остались пустые. Остальных арестованных отвезли обратно в тюрьму. Большинство из них в скором времени расстреляли.
Когда человека, который звонил, убили, колокола долго еще грозно гудели, так сильно он раскачал их. Ему было семьдесят шесть лет. Старый, глухой, одинокий звонарь. Кузьма Егорович Сорока. Как он попал на колокольню? Намеренно? Случайно? Но несомненно одно: увидел он оттуда, как расправляются фашисты с нашими людьми, и не выдержал. Знал, что идет на смерть. Пошел. По тому, как стреляли там, на звоннице, как начали стихать колокола, я понял, что человек убит. Но понял и другое, главное, — что он сознательно шел на это. Помню, я пожалел, что неведомый борец не втащил туда пулемет. Одних колоколов мало. У меня, по крайней мере, будут пистолет и граната. Но они спрятаны дома.
Когда площадьь опустела, я пошел домой. По всему городу — патрули полиции и гестапо. Трижды меня останавливали и проверяли документы.
Лиза бросилась навстречу, встревоженная и обрадованная.
«Я все глаза проглядела. Почему так поздно? Говорят, людей вешали?»
И тут, впервые за этот день, мной овладела слабость. Подкосились ноги. Я обессиленно опустился на диван, должно быть, побледнел.
«Что с тобой?»
«Повесили Павла», — сказал я и… заплакал.
Она знала Павла, он заходил как-то, и ей нравилось, что я дружу с таким человеком, интеллигентным, умным, служащим управы.
Трудно сказать, почему я доверился ей в ту минуту. Бывают душевные движения, которые невозможно объяснить.
Женщина в этот момент, видно, многое поняла. Зажала рот руками, боясь закричать. Потом глянула в окно, закрыла на крючок двери. И ни о чем больше не спросила. Пропала ее надежда сделать меня мужем. И она сразу постарела, осунулась, совсем огорчилась, когда я отказался от еды. Я тоже больше ничего ей не объяснял. Надел лучший костюм, достал из тайника пистолет и гранату.
Она спросила:
«Ты больше не вернешься?»
«Не знаю».
Я сказал честно. Разве я мог знать, что со мной будет.
Она поцеловала меня.
«Будь осторожен, Кузя. Знай, тебе есть куда вернуться».
План был прост. Все становится простым, когда человек перестает думать о себе, о своей жизни… Когда главное — достижение цели.
Полиция помещалась в двухэтажном особняке по соседству с управой. Я мог пойти прямо туда. Но сначала пошел на площадь, пустую и жуткую в тот день. Холодный осенний ветер покачивал тела повешенных и веревки на трех виселицах. Для косо они оставлены? Нет, меня живым фашисты не возьмут! Я прощался с товарищами. Остановился против Павла шагах в двадцати. Ближе часовой не подпустил. Павлу на шею была накинута еще одна петля — повешена дощечка с надписью: «Я руководил бандой, которая убивала немецких солдат». Наде Кузьменко прикрепили на грудь надпись: «Я взрывала немецкие эшелоны».
Вообще они пускали смотреть на повешенных, потому и оставили казненных на виселицах — для устрашения горожан. Но я стоял, должно быть, слишком долго. Часовой вдруг погрозил мне автоматом и закричал, чтоб я проходил. Еще, чего доброго, выстрелит. Что для них значило убить человека! А мне умирать так нелепо нельзя! Поэтому я послушно ушел, попрощавшись с Павлом, с товарищами, которых я при жизни не знал, но с которыми смерть их сроднила меня.
Я пришел в полицию. Стоявший на часах полицай оказался знакомым. Я сказал, что хочу поступить к ним на службу. Он обрадовался:
«Давай. Такие хлопцы нам сейчас во как нужны!»
«Начальник у себя?»
«Только что прошел».
Но секретарша-переводчица задержала меня. Эту особу я тоже знал: Павел даже раза два ходил с ней в кино, чтобы прощупать, чем она дышит, и пришел к заключению: «Дрянь первостатейная». Она заявила, что «спадар Лучинский» занят — у него совещание, он никого не принимает. Я сказал, что у меня важное дело.
«Какое?»
«Хочу поступить в полицию».
«О, тогда подождите!»
Предателей радовало, когда их становилось больше. Возможно, каждого из них утешала мысль: «Не я один».
Секретарша была стройная брюнетка лет двадцати пяти, однако с усталым от бессонных ночей лицом. Да, видно, доставались ей в последнее время мужчины потрепанные, вроде Лучинского. Потому что, когда она поближе разглядела меня и прикинула, что я буду служить тут же, у нее загорелись глаза. Она стала любезничать. Мне было противно. Я думал о мести, шел на смерть, а тут приходилось скалить зубы, говорить черт знает о чем. Хотелось стукнуть ее из пистолета, а потом остальных, всех тех за дверьми, обитыми желтым дерматином.