Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 39

Именно тогда было объявлено, что в один из ближайших дней случится полное солнечное затмение, поэтому Антониони отправился во Флоренцию, где увидел и снял на пленку это удивительное явление. В своем дневнике он записал: «Ушло солнце. Внезапно ледяной холод. Тишина, не похожая ни на какую другую тишину. И свет, не похожий ни на какой другой свет. Потом наконец – мрак. Черное солнце нашей культуры. Полная неподвижность. И тотчас в голову приходит одна-единственная мысль: пожалуй, во время затмения и чувства наши тоже замирают».

В день премьеры «Затмения» он сказал, что до сих пор сомневается, правильно ли сделал, не начав фильм стихами Дилана Томаса: «Ведь в чем-то ты должен быть уверен, / если не в том, что любишь, то хотя бы в том, что не любишь».

Мне, как исследователю направления Нет и всякого рода литературных затмений, совсем нетрудно переиначить стихи Дилана: «Ведь в чем-то ты должен быть уверен, / если не в том, что должен писать, то хотя бы в том, что писать не должен».

57) Я отлично помню своего одноклассника Луиса Фелипе Пинеду с его собранием неоконченных стихов.

И я всегда буду помнить славный февральский день 1963 года, когда Пинеда эдаким дерзким денди, в полурасстегнутом форменном халатике, вошел в классную комнату, словно желая сразу же утвердить себя законодателем школьной моды и правил поведения.

Форму мы ненавидели молча, сжав зубы, а больше всего ненавидели то, что нам строго предписывалось ходить застегнутыми до самого подбородка, поэтому выходка Пинеды поразила весь класс, а меня в особенности, ведь именно в ту пору я многое начинал открывать для себя – в первую очередь во мне проснулась ненависть к соблюдению любых формальных правил, и в дальнейшем это неизменно играло важную роль в моей жизни.

Да, появление Пинеды навсегда отпечаталось в моей памяти. К тому же ни один из учителей словно бы ничего не заметил, ни один не решился одернуть его. А мы стали звать Пинеду «новенький», потому что он пришел в нашу школу в середине учебного года. Итак, его не наказали, что лишь подтвердило и так всем уже известный факт: семья Пинеды занимает весьма высокое положение, а его родители жертвуют на школу солидные суммы, чем и завоевали подчеркнуто почтительное отношение со стороны руководства нашего заведения.

Итак, в тот день – мы учились тогда в шестом классе – Пинеда, впервые явившись в школу, сразу ввел новую моду ношения школьной формы, а еще утвердил новое отношение к дисциплине, и все мы были им покорены и очарованы, особенно я – да что тут говорить, после дерзкой выходки Пинеды я просто влюбился в него, потому что считал красивым, незаурядным, современным, умным, смелым и – это, наверное, самое главное – отмеченным каким-то заграничным лоском.

На другой день я окончательно уверовал, что он не такой, как все. Я исподтишка наблюдал за ним, и мне показалось, будто в лице Пинеды есть совершенно особые черты: например, выражение не свойственной нам уверенности в себе и печать ума. Когда он сосредоточенно и решительно склонялся над тетрадью, он был похож не на ученика, выполняющего классное задание, а на исследователя, занятого важными научными проблемами. Однако в лице его, как мне тогда почудилось, было и что-то женское. Потом, правда, это лицо вдруг показалось мне и не мужским, и не детским, и не старческим, и не юношеским – а тысячелетним, лишенным печати возраста, отмеченным совсем не теми возрастными признаками, которые свойственны нам, простым смертным.

И я решил стать его тенью, его другом, решил попытаться перенять хотя бы малую долю присущей ему особости. Однажды после занятий, выйдя из школы, я дождался, пока другие мальчишки отправятся по домам, и, мучительно борясь с собственной робостью и комплексом неполноценности (в первую очередь, конечно, из-за горба, ведь товарищи звали меня не иначе как Горбушкой), я подошел к Пинеде и сказал:

– Давай пойдем вместе?

– Давай! – ответил он самым естественным и даже простецким тоном, и в голосе его мне послышалось что-то вроде симпатии.

Пинеда так до конца и оставался единственным из одноклассников, кто ни разу – ни при каких обстоятельствах – не назвал меня Горбушкой или, что еще обидней, Горбунком. Я никогда не спрашивал его почему, но однажды он сам вдруг объяснил – очень веско и даже немного свысока, – но слов его мне в жизни не забыть:

– Никто не заслуживает большего уважения, чем человек, страдающий каким-нибудь физическим недостатком.

Он говорил совсем как взрослый, вернее, куда лучше любого взрослого, потому что его манеру отличали естественное благородство и полное отсутствие недомолвок и околичностей. Прежде со мной еще никто и никогда так не разговаривал, и, помню, после этой его тирады я точно онемел и долго не мог вымолвить ни слова. Он тоже молчал, а затем вдруг спросил:

– Скажи, ты музыку слушаешь? А какую? Ты, надеюсь, из продвинутых?

И тут же почему-то рассмеялся, рассмеялся неожиданно вульгарно, словно принц, который, остановившись потолковать с крестьянином, изо всех сил старается под него подладиться.





– Как это – продвинутый?

– Ну, это когда стараются быть в курсе новинок и не отстать от моды, только и всего. А скажи еще, ты любишь читать?

Но на его вопрос я не мог ответить честно, чтобы не выставлять себя на посмешище, ведь с книгами дело у меня обстояло совсем скверно, что я и сам более или менее понимал, как и то, что тут мне без чужих советов, без чужой помощи не обойтись. Я не мог честно рассказать о своих литературных пристрастиях, потому что тогда пришлось бы признаться, что я страстно мечтаю о любви и поэтому больше всего мне нравится «Любовь, или Дневник Дани» Мишеля Куаста. То же и с музыкой: ну не мог же я взять да и сказать, что слушаю главным образом Мари Трини, потому что мне очень нравятся слова ее песни: «И кто, скажи, в пятнадцать лет не позволял себя обнять? Скажи, кто не писал стихов, кто не был одинок?»

– Вообще-то, я, бывает, и сам пишу стихи, – сказал я, но счел за лучшее не уточнять, что вдохновение нередко черпаю в песнях Мари Трини.

– Стихи? А какие именно?

– Ну, вчера вот сочинил одно под названием «Одиночество в ненастье».

Он снова расхохотался, и опять как принц, остановившийся побеседовать с крестьянином и старающийся под него подладиться.

– Я тоже пишу стихи, только, знаешь, никогда их не заканчиваю, – сказал он. – Понимаешь, это у меня такой прием: писать только одну первую строчку – и все. Теперь набралось уже штук пятьдесят, не меньше. Представь, полсотни начатых и брошенных стихов! Хочешь, зайдем сейчас ко мне, и я тебе их покажу. Ты понял? Я никогда не дописываю стихи до конца, но, честно сказать, даже если бы я вздумал взять и написать какое-нибудь одно целиком, мне бы никогда не пришло в голову посвятить его одиночеству, одиночество – тема для слюнтяев, для тех, кто любит размазывать слюни и сопли, а ты небось просто этого не знал. Одиночество – дешевый штамп. Пошли ко мне, я покажу тебе свои стихи.

– А теперь объясни, почему ты все-таки не дописываешь их до конца? – спросил я примерно час спустя, когда мы сидели у Пинеды дома.

Итак, мы сидели вдвоем в его просторной комнате, и я находился под впечатлением от чудесного приема, оказанного мне чудесными родителями Пинеды.

Но он ничего не ответил и словно был уже не здесь, смотрел невидящим взором на закрытое окно, которое, добавлю, некоторое время спустя распахнул, решив, что нам с ним пора покурить.

– Так почему ты не дописываешь свои стихотворения? – повторил я вопрос.

– Слушай, – заговорил он наконец, – сперва мы сделаем вот что – сперва мы с тобой покурим. Ты ведь уже куришь?

– Да, – солгал я, потому что выкуривал не больше сигареты в год.

– Давай покурим, а потом, если, конечно, ты перестанешь приставать и спрашивать, почему я не дописываю своих стихов, я тебе кое-что покажу. А ты честно скажешь, что об этом думаешь…

Из ящика письменного стола он достал курительную бумагу и табак, потом начал сворачивать сигарету, потом еще одну – для меня. Потом открыл окно, и мы, высунувшись на улицу, закурили. Молча. Вдруг Пинеда направился к проигрывателю и поставил пластинку Боба Дилана, привезенную аж из самого Лондона, – такие пластинки можно было купить, как он мне объяснил, в одном-единственном барселонском магазине, где продают исключительно настоящие заграничные диски. Я прекрасно помню все, что увидел – или мне показалось, что увидел, – пока слушал Боба Дилана. А Пинеда окончательно погрузился в себя. Помню, я испытал сильное потрясение, наблюдая за тем, как он закрыл глаза, как вид у него сделался еще более отсутствующим, чем прежде: весь отдался музыке. А я? Я никогда не чувствовал себя таким одиноким и ненароком даже подумал, что это может стать темой для следующего стихотворения.