Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 71



Старый Петр-старик понимал умом, что главное не в Кровавом Глазе. Тот просто является слепым придатком времени. Все дело во времени. Кто-то упустил из рук время. И это время встряхнуло темные силы человеческих душ — и пошло! И поехало!.. Но время преходяще. На смену одному году приходит другой год. И на землю ступает новое поколение, которое всегда чуть-чуть человечнее, чем предыдущее, — и все начинает и продолжает по-своему. И может быть, все делает чуть-чуть лучше, разумнее, чем ушедшее поколение. И возможно, на этом и держится жизнь земли и жизнь Вселенной. Во всяком случае, как показалось старому охотнику, на этом держалась жизнь его рода и всех окружающих людей.

В сырой промозглой камере, размышляя о прошлом и преходящем времени, об улетучивающихся надеждах на будущее и настоящее, он обнаружит: человека можно лишить всего, но нельзя отнять у него память. Человека можно унизить, уничтожить, превратить в ничто, но с его памятью ничего нельзя сделать. Память не заключишь в камеру, ничего ей не прикажешь и никуда ее не повернешь. Вот тут бессилен и Кровавый Глаз…

Между тем Кровавоглазый докурил папиросу, выплюнул окурок на пол и теперь сидел неподвижно, уставившись куда-то в пространство. То ли задумался о чем-то, если у него еще была способность мыслить, то ли разморило его в тепле после бессонной ночи. Казалось, он ничего не видел. Но когда старик Петр подпоясался кожаным ремнем и по привычке поправил ножны на правом боку, Тот, не меняя позы, вяло сказал:

— Снять.

Старик молча отстегнул ремень и молча же отвязал ножны из светло-желтой кости. Подержал ножны на левой руке, затем переложил на правую. Притронулся к рукоятке ножа из темного березового капа и, помедлив, положил ножны возле внука Кольки. Теперь на ремне с левого бока остался лишь украшенный орнаментами меховой кисет-подсумок.

— Что там? — по-прежнему равнодушно спросил Тот.

И старик открыл подсумок и выложил на стол кремень и огниво, завернутые в кусок трута и перевязанные ниткой. Затем вынул костяную застежку для упряжных ремней, моточек прочной бечевки для насторожки лука-самострела, три небольших гвоздика, брусочек и пучок белой стружки — цихеп,[28] куда обычно вкладывают затлевший трут и размахивают им до тех пор, пока не вспыхнет пламя. После вытащил кусок кожи с двумя иглами — одна для шитья меховой одежды, другая для гкани — и нитки из оленьих сухожилий.

Тот сделал едва заметный знак «убирай». И старик все сложил аккуратно в подсумок, все, кроме огнива и кремня. Долго смотрел на них, словно припоминал, сколько костров разжигали его предки этим серым камешком и куском стали, сколько они дали людям тепла и жизни. И вот настало время — и они переходят к другому поколению. И он молча положил кремень и огниво возле внука Ефима. И все. И погас огонь его очага. Погас преждевременно. Погас нежданно-негаданно. Погас в тот миг, когда он не ждал этого, он не был готов к такому концу. Убит огонь его древнего очага. Убит огонь. Убит очаг. И Кровавоглазый, словно уловив это неуловимое мгновение, вдруг встрепенулся, и голос его приобрел былую металлическую твердость — выстрелил словом:

— Прощ-щайсь!

Старик уже выиграл нужное ему время и внешне спокойно принял слово-выстрел. Подпоясавшись, он расправил складки на малице, выпрямился и лишь после шагнул к старой еватье, бабушке Ефима, которая сидела на малых нарах.

— Я, йим улэм[29]… - сказал старик глухо. — Хорошо живите…

Бабушка встала и протянула руку. Он не видел ее лица под платком и никогда уже теперь не увидит — они соблюдали обряд избегания.[30] Взяв ее руку, он наклонился и поцеловал тыльную сторону кисти.

— Йим… улэм… — с трудом проговорила бабушка и поцеловала и его руку, которую надолго задержала в своей.

Теперь он подошел к внучке Карпьянэ. Она после смерти матери постоянно сидела в «нижнем» — ближнем к очагу — углу дома, где было место хозяйки. Дед осторожно взял ее обеими руками за голову и, чмокнув в правую щеку, тяжело выдохнул:

— Йим улэм, ицек мокилэм…[31]

Карпьянэ замерла, не дышала. Она ничего не могла сказать — глаза набухали не по-детски тяжкими слезами. Слезы не скатывались по щекам, они стояли в глазах. И вместо глаз остались одни слезы — все увеличивающиеся мутные шары. Мутные, беззащитные, ничего в этом мире не понимающие… Дед поспешно отвернулся от нее, поспешил к внуку Ефиму, поцеловал его в щеку и медленно провел рукой по головке, сказал приглушенным, почти перешедшим на шепот голосом:

— Йим улэм… Йим улэм…

И заерзал Ефим, забеспокоился под тяжестью нависшей над домом беды. Он сидел босиком, а теперь нужно было обуться и непременно выйти вслед за дедом на улицу. Ему показалось, что если он успеет проводить деда на улицу и успеет сказать что-то значительное и важное этим пришлым людям, чего они не знали и не понимали раньше, до его слов, до его голоса, до его крика, и если он успеет, то все-все станет хорошо, он отведет беду. И люди, они же не звери, они же разумные существа, — поймут друг друга. Они должны понять друг друга, на то они и люди. И тогда эта напряженно-жуткая тишина, прерываемая скупо прощальными словами деда, треснет, и уйдет, и скроется за старыми мудрыми соснами, окружившими дом. Но кисов не было, запропастились неизвестно куда. А голыми пятками ни в коем случае нельзя оскорблять белый снег, говорила покойная мама. Может новое несчастье прийти в дом…

А дед уже держал в руках люльку, где, наклонив головенку на правый бочок, спал внук Колька. Дед поцеловал его сначала в левую, потом в правую щеку. И мгновение молча держал его перед собой — замерев, смотрел на спящего малыша. И в последний раз прижался потрескавшимися губами к ребенку и выпустил люльку.

С малышом он прощался молча.

Малыш не просыпался и поэтому тоже молчал. Лишь во сне тихонько посапывал носиком.

Дед медленно, охватывая все и в то же время ни на чем не останавливая взор, повернулся по солнцу и тихим ясным голосом оставил пожелание:

— Хорошо живите…

И, не оглядываясь, шагнул за порог.

И в последний миг, уже за порогом, его догнал крик проснувшегося малыша…

Вслед за ним вышел Кровавоглазый.



Упряжки уже были готовы в путь.

Старик поцеловал сына Андрея в щетинистую щеку и, глядя ему в глаза, нахмурившись, сказал:

— Не ждите, — и легонько оттолкнул сына. — Он не тронет вас после меня…

Он не договорил до конца.

— Как не ждите?! — обалдело перебил сын.

— Не ждите! — жестко повторил отец. — Стар я. Свое отжил.

— Как отжил?! — переспрашивал сын. — Как?!

— Вам нужно жить… — сказал отец и обвел взглядом подступившие к коралю сосны, рыбьи сараи, собачьи конуры, оленей и дом. Оглядев все это, он выпустил руку сына и тронул упряжку.

Рванулись олени. Впереди ехал безногий Галактион со своим пассажиром С Маленьким Ружьем, за ними дед Петр, замыкающим был переводчик.

Сын застыл посреди кораля.

Протяжно взвыла лайка старика. Ее вой тут же подхватили все собаки.

Из зимовья выскочил Ефим.

— Деда-а-а, ты ку-да-а-а?! — полетел вслед упряжкам его запоздалый крик. — Погоди-и-и!..

Упряжки мчались прочь. Спины седоков мелькали вдали за деревьями.

И вслед деду еще раз рванулось отчаянное:

— Погод-ди-и-и!..

Крик, путаясь в соснах, покатился по снегам на запад и, ударившись о черту заката, умер там. Умер, поскольку за этой чертой нет ни звуков, ни людей, ни жизни. И за эту черту заката солнца увезли деда. За этой чертой умирают звезды, умирает луна, умирает солнце. Все они бессильны против этой черной пустоты. Но, может быть, человек сильнее звезд, сильнее луны, сильнее солнца?.. Может быть, человек все-таки сумеет преодолеть когда-нибудь эту ужасную пустоту за чертой заката?.. Преодолел ли дед Петр эту черную пустоту?..

28

Цихеп — мягкие тонкие стружки-ленты, соскабливаемые острием ножа с мерзлого ствола березы или тала в морозным день.

29

Я, йим улэм… — Ну, до свидания…

30

Обряд избегания соблюдался между определенными родственниками, и мужчинами и женщинами: обращались друг к другу только на «вы», запрещалось употребление грубых и нецензурных слов, возбранялись ссоры. Вместо имен — термины родства и т. д.

31

Йим улэм, ицек мокилэм… — До свидания, дитенок мой…