Страница 4 из 14
А здесь мать поплела околесицу. Добираются, мол, они в Крутиху, к сродной сестре. Вот хочет она сына (Артамонова то есть) на лето к сестре-то пристроить, а то в городе шибко голодно, а там еще, кроме этого огольца, двое.
Хозяин спросил: а как фамилия сестры? Может, он ее знает.
— Фамилия-то? — не моргнула мать. — Иванова… Дуся.
— Ивановых знаю, — сказал хозяин. — Только ведь ее не Дусей, ее Полиной вроде зовут.
— Ну да, ну да, Полина, — закивала мать. — По паспорту… А у нас ее дома, с детства еще — все Дуся да Дуся. Так и привыкли.
— Что ж, бывает, — криво, одной щекой усмехнулся хозяин.
Артамонов слушал, слушал, ничего не понимая, и встрял:
— Мам, а как же корову-то? Не будем, что ли, покупать?
— Ты еще не суйся! — отмахнулась мать. — Корову ему. Горе луковое. До коровы-то этой как до бога. — И, обращаясь к хозяину, заторопилась: — Муж наказывал: приглядите, мол, там коровенку. Пусть Дуся посоветует. Если подвернется какая подходящая, давайте телеграмму — я ссуду выпрошу на работе да приеду.
Спать хозяин уложил их в сарае. Артамонов, как лег на охапку травы, сразу и провалился. И в ту же минуту (как ему показалось) мать принялась тормошить его:
— Тима! Тимошенька! — шептала она. — Проснись, сынок! Вставай!..
Она тряслась, прямо зубами стучала, торопливо укладывала котомку. Брякнула чуть слышно кружкой о бутылку — и замерла, прижав к себе Артамонова.
Дверь сарая почему-то оказалось припертой поленом, но слегка, вроде понарошке. Мать просунула в щель руку, отвалила полено и от глухого его стука снова затаилась на минуту.
На улице была предрассветная серость. Петухи еще не кричали, и собаки не лаяли — спали, видать.
Уходили они оврагом, продираясь сквозь мокрые от росы кусты и траву. Полусонный, очумелый Артамонов ничего не понимал, спотыкался, отставал, только что не хныкал, крепился: мужик, как-никак. Потом роса и холодок утренний пробудили его окончательно, взбодрили. А тут выбрались они наконец из оврага на взлобок, деревня извивающейся вдоль оврага цепочкой «спичечных коробков» осталась далеко позади. На взлобке было веселее, светлее — потому что открылась впереди не видимая им до этого то дна буерака алая рассветная полоса на горизонте.
— Мам, а чего это мы? — спросил Артамонов. Мать остановилась, перевела дух.
— Ох, Тимочка, да ведь нас с тобой чуть не убили. Хозяин-то этот… Волк, прямо волк. Он мне с вечера еще не понравился — в глаза не смотрит, ровно душегуб. А как ты про корову-то вылепил, а он скосоротился — тут у меня сердце и екнуло… И вот ты спишь как каменный, а я глаз сомкнуть не могу, все прислушиваюсь. Дак что ты думаешь? Девчонка ихняя под утро прибежала — ты и этого не слышал. Просунулась в дверь, шепчет: «Тетенька, милая, уходите скорей!» Я было ей: «Да что такое, детка?» А она: «Не спрашивайте, тетенька, уходите за ради бога — а то тятька меня хватится». А сама, слышу, плачет, давится слезами… Вот ведь как, сынок. Вот ведь какие люди-то еще бывают, звери какие. Пристукнули бы нас за наши деньжишки — и никто не нашел бы. Где искать-то будешь? Кого?
Артамонов не поверил матери, так хорошо было кругом, радостно, солнце взошло чистое, белое, дорога лежала среди пестрых лугов…
— Да ну тебя, мамк, напридумываешь, — рассудительно сказал он. — Пристукнули бы… Он, может, там своих за что-нибудь гонял, а девчонке стыдно стало — вот она и прибежала.
— Ага, напридумывала!.. А зачем он дверь-то с вечера поленом подпер? — И повторила слова хозяина — «Чтоб к вам тут скотина какая не забрела, не напужала ночью…» Ишь ты, скотина! Заботливый какой! Не-ет, я сразу все поняла. Я пожила, знаю. Насмотрелась на таких-то…
Позавтракать они расположились на бугре, поросшем ромашками. Прямо у дороги. А за дорогой, в низинке, был редкий кустарник и промеж него высокая болотная трава. Мать развернула тощий узелок: сухари, лук, посиневшие картофельные лепешки. Артамонов между тем обегал все вокруг, обнаружил заросли пучков и наломал их целую охапку. Потом вспомнил про ножичек-складешок и выкопал еще несколько луковиц саранок. Теперь бы Артамонов и не узнал саранки, а тогда легко умел определять их — саранки были первейшим мальчишеским лакомством.
— Чего долго-то? — встревожилась мать. — Живот схватило?
— Да нет, — сказал Артамонов. — Во! — и вывалил свои трофеи.
— Это что же такое? Едят, что ли?
Артамонов очистил одну пучку, протянул матери.
— Смотри ты! — удивилась она. — Правда, вкусно. Луковицы саранок понравились ей еще больше.
— Совсем еда! — рассмеялась она. — Ах ты, мужичок мой! Кормилец! Да с тобой, оказывается, не пропадешь. Вот дожила, слава богу.
Она все смеялась, качала головой: «Ах ты, проворняга!»
И плакала. Слезы катились по щекам. Артамонов видел мать плачущей и раньше… когда отец был на фронте. Мать, бывало, сядет с каким-нибудь шитьем, штопкой или вязаньем и тихонько запоет. Запоет что-нибудь самодельное, как запричитает. И побегут, польются у нее слезы. И так тоскливо делалось от этого ее пения-плача, что они, ребятишки, просили: «Мам, не надо. Перестань.» — «Ну, не буду, не буду, — говорила мать, поспешно смахивая слезы. — Это я так, раздумалась что-то».
А теперь мать смеялась и плакала. Сверкали зубы, ямочки играли на щеках, и в слезинках вспыхивало солнце — мать сидела лицом к нему. И такой пронзительно красивой была она в этот момент среди ромашек, что у Артамонова даже в носу защекотало. Он и не знал, что мать красивая. Любил ее, конечно, как всякий ребенок любит свою мать. Но красивой не считал, не видел. Красивыми были другие — нарядные соседки, приходившие в гости по праздникам. А мать сроду нарядно не одевалась, не было у нее нарядов. Простая темная кофта, да юбка, хлещущая по ногам (мать и по дому-то тихо не ходила, вечно носилась), да платок, повязанный по самые брови. А здесь нарядом ей был ромашковый луг, и смех ее, и радостные эти слезы.
Артамонов опустил глаза, застыдился. Эх, сказать бы ей тогда: «Мам, какая ты красивая!» Теперь вот дочка прижмется другой раз к жене и скажет эти самые слова. А он не мог. Не умел. Не такими они росли тогда.
Корову они чуть было не купили в тот же день. Пришли к обеду в эту самую Крутиху (деревню-то мать хоть точно назвала вечером), и первые же встречные люди подсказали им: да, продают тут одни старики. У них, видишь ли, две коровы, молодая и старая, а им уж не под силу двух-то обрабатывать. Вот решили старую продать, а себе молодую оставить.
Старики эти — и сами они, и вся их многочисленная животина — оказались очень интересными, похожими: будто из одного яйца вылупились. Старушка маленькая, беленькая, смирненькая. Дед тоже белый, в белой рубахе навыпуск, но могутный, с бородищей до пояса. Если бы Артамонов к тому времени знал про бога Саваофа — то подумал бы: вылитый Саваоф. Белые, как одна, курицы бродили по просторному двору; белый поросенок, будто его долго терли с мылом, копался под плетнем.
Корова, предназначенная на продажу, по случаю обеденного зноя, стояла в темном пригоне, и, когда дед открыл двери, Артамонов с матерью увидели, что и корова тоже белая. Тут у них враз дрогнули сердца, они даже быстро обменялись ликующими взглядами — вспомнили Белянку. Кстати, и звали корову Беляна, и потому, наверное, так уважительно, а не сокращенно, что была она крупной, степенной, с выменем ведерницы и добрыми, ленивыми глазами. Прямо буйвол, а не корова — в нее, пожалуй, две Белянки вошло бы.
Еще была у стариков пасека в десять ульев, и мать стала сразу бить на сочувствие: конечно, мол, когда молодых в доме нет, трудно с таким хозяйством управляться — и там успеть надо, и там доглядеть, а ведь ей, животине-то, каждой подай, она ведь есть просит.
Старуха мелко кивала головой: «Так, так, доченька, так…» Старик степенно оглаживал бороду: «Чижаловато, однако, что говорить».
Но, когда зашла речь о цене, оказалось, что старички свою выгоду крепко блюдут: потому, наверное, и двор у них был такой богатейший. Ровно на тыщу рублей больше, чем имелось у матери, запросили они за свою Беляну.