Страница 60 из 62
127
Строки 992-995: темная ванесса и т.д.
За минуту до смерти поэта, когда мы переходили из его владений в мои, продираясь сквозь бересклет и декоративные заросли, словно цветное пламя взвился и головокружительно понесся вкруг нас "красный адмирал" (смотри примечание к строке 270). Мы уже видели прежде раз или два этот же экземпляр в то же время, на том же месте, — там низкое солнце открыло в листве проход и заливало последним светом бурый песок, когда вечерние тени уже покрывали всю остальную дорожку. Глаз не поспевал за стремительной бабочкой, она вспыхивала, исчезала и вспыхивала опять в солнечных лучах, почти пугая нас видимостью разумной игры, наконец разрешившейся тем, что она опустилась на рукав моего довольного друга. Затем она снялась, и через миг мы увидели, как она резвится в зарослях лавра, в упоеньи легкомысленной спешки, там и сям опадая на лоснящийся лист и съезжая его ложбинкой, будто мальчишка по перилам в день своего рождения. Вскоре прилив теней добрался до лавров, и чудесное, бархатисто-пламенное создание растаяло в нем.
128
Строки 998-999: садовник (тут он где-то рядом работает)
Где-то рядом! Множество раз поэт встречал моего садовника, и эту уклончивость я могу отнести лишь к желанию (вообще заметному повсеместно в его обхождении с именами и проч.) придать некую поэтическую патину, налет удаленности, знакомым предметам и лицам, — хоть и может статься, что в неровном свете он принял садовника за чужака, работающего на чужака. Этого дельного садовода я отыскал случайно в один пустой весенний день, когда тащился домой после сумбурного и неуютного приключения в крытом университетском бассейне. Он стоял наверху зеленой лестницы, прислоненной к больной ветви благодарного дерева в одной из славнейших аллей Аппалачия. Красная фланелевая рубаха лежала в траве. Mы разговорились, немного смущаясь, он наверху, я внизу. Меня приятно удивило, что он способен сказать, откуда взялся каждый из его пациентов. Стояла весна, мы были одни в прелестной колоннаде деревьев, из конца в конец профотографированной английскими посетителями. Я могу перечислить здесь лишь некоторые из деревьев: гордый дуб Юпитера и еще два — британский, как грозовая туча, и узловатый средиземноморский; заслон ненастья (липа, line, а ныне — lime); трон феникса (а ныне — финиковая пальма); сосна и кедр (Cedrus), оба островные; венецианский белый клен (Acer); две ивы — зеленая, тоже из Венеции, и седолистая из Дании; вяз летний, чьи корявые персты плющ кольцами обвил; и летняя смоква, чья тень зовет помедлить; и грустный кипарис шута из Иллирии.
Два года он проработал санитаром в больнице для негров в Мэриленде. Нуждался. Хотел бы изучать садоводство, ботанику и французский язык ("чтобы в подлинниках читать Бодлера и Дюма"). Я пообещал ему денежную поддержку. На следующий день он начал работать у меня. Он оказался ужасно милым и трогательным и все такое, но немножко слишком болтливым и совершеннейшим импотентом, а это меня всегда расхолаживало. Вообще же малый он был крепкий и рослый, и я испытывал большое эстетическое наслаждение, наблюдая как он весело управляется с почвой и с дерном или нежно обхаживает луковицы тюльпанов, или выкладывает плиткой дорожки, которые, быть может, — а быть может и нет, — приятно удивят моего домохозяина, когда тот вернется из Англии (где за ним, надеюсь, не гоняются кровожадные маниаки!). Как я томился желанием уговорить его, — садовника, а не домохозяина, — носить громадный тюрбан и шальвары, и браслет на лодыжке. Уж верно, я бы заставил его нарядиться в согласьи с давними романтическими представлениями о мавританском принце, будь я северным королем — или, правильнее, будь я по-прежнему северным королем (изгнание переходит в дурную привычку). Ты укоришь меня, мой скромник, за то, что я так много пишу о тебе в этой заметке, но я почитаю себя обязанным уплатить тебе эту дань. В конце концов, ты спас мне жизнь. Ты да я, мы были последними, кто видел Джона Шейда живым, и ты признался потом в странном предчувствии, заставившем тебя прервать работу, когда из кустов ты увидел, как мы идем к крыльцу, на котором стоял— (Из суеверия я не могу записать странное, нечистое слово, к которому ты прибегнул.)
129
Строка 1000 [= Строке 1: Я тень, я свиристель, убитый влет]
Сквозь тонкую ткань бумажной рубашки Джона различались сзади розоватые пятна там, где она прилегала к коже над и вокруг ошейка смешной одежки, которую он надевал под рубашку, как всякий порядочный американец. С какой мучительной ясностью я вижу, как перекатывается одно тучное плечо, как приподымается другое, вижу седую копну волос, складчатый затылок, красный в горошек платок, вяло свисающий из одного кармана, припухлость бумажника в другом, широкий бесформенный зад, травяное пятно на седалище старых защитного цвета штанов, истертые задники мокасин, слышу приятный рокоток, когда он оглядывается и, не останавливаясь, произносит что-нибудь вроде: "Вы смотрите там, ничего не рассыпьте, — не фантики все-таки" или (наморщась): "Придется опять писать Бобу Уэльсу [наш мэр] про эти чертовы ночные грузовики по вторникам".
Мы уже добрались до гольдсвортовой части проулка и до мощеной плиточной дорожки, что ползла вдоль бокового газона к гравийному подъездному пути, поднимавшемуся от Далвичского тракта к парадной двери Гольдсвортов, как вдруг Шейд заметил: "А у вас гость".
На крыльце боком к нам стоял приземистый, плотный, темно-волосатый мужчина в коричневом костюме, придерживая за глупую хватку мятый и тертый портфель и еще указуя скрюченным пальцем на только что отпущенную кнопку звонка.
— Убью, — пробормотал я. Недавно какая-то девица в чепце всучила мне кипу религиозных брошюр, пообещав, что ее брат, которого я невесть почему вообразил себе хрупким и нервным юношей, заглянет, чтобы обсудить со мной Промысел Божий и разъяснить все, чего я не пойму из брошюр. Ничего себе, юноша!
— Ну я же его убью, — шепотом повторил я, так несносна была мне мысль, что упоенье поэмой может отсрочиться. В бешенстве, поспешая избыть докучного гостя, я обогнул Шейда, шагавшего до того впереди меня, и возглавил шествие к двойному наслаждению столом и стилем.
Видел ли я когда-либо Градуса? Дайте подумать. Видел? Память мотает головой. И все же убийца уверял меня после, что однажды я, озирая из башни дворцовый сад, помахал ему, когда он с одним из бывших моих пажей, юношей, чьи волосы походили на мягкую стружку, тащил из теплицы к телеге стекленную раму; да и теперь, едва визитер поворотился к нам и оцепенил нас близко сидящими глазами печальной змеи, я ощутил такой трепет узнавания, что, спи я в ту минуту, — непременно бы пробудился со стоном.
Первая пуля отхватила пуговицу с рукава моего черного блайзера, вторая пропела над ухом. Уверения, что целил он не в меня (только что виденного в библиотеке, — будем последовательны, господа, как-никак мы живем в рациональном мире), не в меня, а в седого взлохмаченного господина у меня за спиной, — это попросту злобный вздор. Ну конечно же он целил в меня, да только все время промахивался, неисправимый мазила, я же непроизвольно отшатнулся, взревел и растопырил большие сильные руки (левая еще сжимала поэму, "еще прильнув к ненарушимой тени", если процитировать Мэтью Арнольда, 1822-1888), силясь остановить безумца и заслонить Джона, в которого, как я опасался, он может совершенно случайно попасть, а Джон, милый, неловкий, старый Джон, цеплялся за меня и тянул назад, под защиту своих лавров, с озабоченной суетливостью горемычного мальчика-хромоножки, что пытается вытащить припадочного братика из-под града камней, коими осыпают их школьники, — зрелище, некогда обыкновенное во всякой стране. Я ощутил — и сейчас еще ощущаю, как рука Джона закопошилась в моей, нашаривая кончики пальцев, и отыскала их лишь для того, чтобы сразу же выпустить, как будто в возвышенной эстафете вручила мне палочку жизни.