Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 45

Элес отвечала:

— Спасибо, Кумар, сестра родная, ты и впрямь для меня как мать. Я вот сейчас думаю, отчего так круто изменилась судьба Арсена, ведь он умнейший был человек и справедливый. С девичества еще читала все, что он писал в газетах, и в телевизионных передачах слушала его. А какая была любовь между нами! На две жизни хватило бы! И вот такой конец, погиб рядом с диким барсом в пещере, и хотят люди жестокие стереть с лица земли даже память о нем обвалом взрывным. Так что же это значит? Возвышает это его или унижает?.. Но для меня он теперь святой. Только бы родилось у нас дитя — мальчик ли, девочка ли — фамилию его увековечить бы в потомстве.

Джоро появился вскоре очень озабоченный и стал объяснять, что убедить Таштанафгана так и не удалось. Тот дал время до утра, посоветуюсь, говорит, с шефом Бектурганом. Ждите, мол, прибуду утром, тогда и решим окончательно…

Ночью, сидя у костра, думала Элес все о том же: суждено ли будет ей ходить в памятные дни на кладбище, к его могиле, ведя за руку их чадо?

А когда донеслись до ее слуха из горной дали выклики Вечной невесты: “Где ты, где ты, отзовись, охотник мой!”, она ответила ей шепотом: “Слышу, слышу тебя, Вечная невеста, теперь и я такая же, как ты. Стала я, незамужняя, вдовой и молю Бога, чтобы ниспослал он мне утешение ходить на кладбище с нашим чадом”.

Утром события повернулись к лучшему. Должно быть, раскаяние приходит не сразу, труден его путь через вечное преодоление зла в себе, нелегко услышать несовершенному человеку вселенский призыв всех времен к добру.

Таштанафгановцы прибыли с носилками и пеленами для тела покойного. Предстояло нести его до конца ущелья, где ожидали джип Бектура и другие машины. Стало быть, взрыв пещеры Молоташ откладывался или отменялся. Шеф Бектур дал указание труп барса закопать там же, в горах.

Самозваная вдова Элес шла в черном покрывале вслед за носилками. За ней — сестра Кумар с мужем Джоро, державшим их верховых лошадей в поводу.

И никому не ведомо было, что происходило с Таштанафганом. Он тоже шел в трауре следом. Говорят, шел в слезах. А потом вдруг сдернул с головы свою военную фуражку, так им ценимую, и швырнул с размаха под откос.

Элес же мысленно повторяла на ходу: “Слышу, слышу тебя, Вечная невеста. Я еще вернусь, найду тебя, и поплачем мы вместе, и я расскажу тебе о своем горе. Жди, я скоро приду…”

И еще небылица одна ходила в те дни, в которую трудно было поверить. Сказывали, что, когда вернулись в пещеру Молоташ двое парней таштанафгановских, чтобы выволочь оттуда застреленного “башкастого-хвостатого” и закопать его где-нибудь там же, Жаабарса в пещере не оказалось. Исчез куда-то Жаабарс. Исчез бесследно… А позже говорили, что скитается он тенью по горам. Самого его никто не видел, но следы его на снегу — по-прежнему мощные — замечали многие. Все так же любит Жаабарс бродить по сугробам. Таким уродился…

Вместо эпилога

Арсен Саманчин

(Публикация Элес Жаабарсовой)

УБИТЬ — НЕ УБИТЬ…

Рассказ

И только солнце останется не забрызганным кровью… и конь ускачет без седока…

(Предсказание цыганки)

Выводя самолет из зоны активного зенитного огня, летчик глянул вниз, чтобы удостовериться, насколько успел он удалиться от обстрела. Внизу космато расстилался густой буро-зеленый лес, который как бы кренился набок вместе с ним на вираже, казалось, лес постепенно опрокидывался, грозя свалиться в некую бездну. В следующую минуту истребитель выправился в полете, и лес разом вернулся на свое устойчивое место, слился с дымчатым горизонтом вдали. Мир обрел свои привычные очертания. Летчик едва перевел дух, и в это мгновение перед самолетом возникло нечто неожиданное, возникло настолько внезапно, что пилот не успел сообразить, с чем он столкнулся в воздухе, — какая-то бесформенная масса тяжко врезалась с ходу в самолет живым плотным телом. Машину резко тряхнуло от удара, и на долю секунды летчик полностью утратил видимость…

То была огромная стая ошалело несущихся птиц, точно бы ослепших на лету…

Пилот облился холодным потом. Едва удерживая штурвал, чтобы не провалиться в штопор, он судорожно передернулся в отвращении от кровавого месива, размазанного по стеклам кабины.

Птицы первыми покидали эти края, не дожидаясь осени. Они улетали в самый разгар лета стаями и врозь, ночью и днем, улетали, бросая гнезда с невысиженными яйцами, улетали от беспомощно тянувших шеи птенцов, еще кормившихся с клюва. Последними исчезли куда-то болотные совы, перестав ухать по ночам…

Разбегалось зверье…

И повсюду горели окутанные на многие версты едким клубящимся дымом лесные чащи, рушился вековой лес, огромные сосны валились с треском, как в буреломе. И содрогалась земля, извергаясь сплошными взрывами от шквальных артобстрелов и разорвавшихся мин, от бомб, падающих с неба, от танковых штурмов, от встречного огня по танкам… Растерзанные взрывами речки растекались, выходя из берегов, заливая низины и овраги. Один танк навечно завалился в глубокий ров с водой, задрав средь поля дуло пушки круто в небо…

И все это неотвратимо происходило изо дня в день и не могло быть остановлено по той причине, что на данном рубеже, выражаясь военным языком, шла война фронтов. Фронт на фронт. Каждой стороне требовалось сломить оборону противника, развернуть решительное наступление, разгромить фланги и тылы врага, уничтожить живую силу. И каждая сторона считала своей задачей первой осуществить прорыв, первой начать наступление…

Но покуда эта задача никому не удавалась. И поэтому тянулась позиционная война, изо дня в день, изо дня в день…

А время шло своим ходом. И почти до самой осени на этом пространстве, именуемом театром военных действий, орудия не смолкали ни днем, ни ночью, ни в дождь, ни в вёдро… Птицы в тот год так и не вернулись к своим гнездовьям, потоптанные травы так и не смогли отцвести и осемениться.

Прифронтовые штабы, нацеленные на взаиморазгром, тем временем поспешно разрабатывали новые оперативные планы, доносили секретные сведения о потерях, о количестве убитых и раненых — и тот, и другой штабы доказывали в один голос необходимость наращивания ударного потенциала и потому одинаково просили у своих Верховных главнокомандующих еще и еще подкреплений в живой силе, в технике, в боеприпасах: один ради идеи завоевания новых жизненных пространств, другой — ради защиты тех же пространств. Но как бы то ни было, и в том, и в другом случае резервы шли, силы снова убывали в боях и снова шли…

Искромсанное войною лето между тем уже склонялось к исходу, и для каждой из воюющих сторон наступил последний срок готовности, последний предел, за которым должен был грянуть прорыв, когда покатится по земле неудержимая сила — лавина наступления…

К этому великому действу, когда из всего сущего только солнце останется не забрызганным кровью, в края, покинутые птицами, судьба сгоняла в ту пору многих людей, быть может, родившихся на свет именно для этого рокового события.

Один из них следовал сюда в воинском эшелоне из города Саратова, из жаркой приволжской Предазии. В эшелоне все понимали, что едут на войну, но куда именно — на какой фронт, на какой участок, — это могло знать только высшее командование, солдатское же дело — куда погонят… Однако поговаривали, что везут их в Москву, а дальше, ясное дело, — на фронт… Так оно и было. Предсказать такое движение оказалось совсем не трудно.

Отъезжали из Саратова на склоне дня, а через ночь душного пути, после осточертевших за лето, повыжженных зноем приволжских степей пошли, пошли проглядывать по сторонам, то вблизи, то на отлете от железной дороги, зеленые рощи да хвойные леса, любо было глядеть — как писаные на старинных картинах. И даже прохладой заметно повеяло в раскрытые двери теплушек, набитых солдатами и стрелковым оружием. А вскоре леса подступили вплотную.

— Глянь — какие леса побежали! Россия пошла, Россия-матушка! — переговаривались солдаты, точно бы сами были не из России, а из каких-то иных пределов.

Среди них находился один совсем молоденький, долговязый, солдатская одежда висела на нем как отцовская — Сергей Воронцов, или, как прозвали его во взводе, — Сергий, инок, а то и вовсе отец Сергий. К слову случилось, упомянул парень о Боге, что Бог не икона, а явление, а какое такое явление, толкований его никто не понял, этого, однако, оказалось достаточно, чтобы зубоскалы принялись насмешливо величать его по-церковному — Сергием да иноком. Удовольствие получали — Воронцову было всего девятнадцать лет от роду, почему бы и не посмеяться над умником. А он не обижался. Этот Сергий часами стоял у косяка, у поперечной перекладины вагонных дверей, больше всех торчал там в проеме. Другие играли в карты, у кого-то сохранилось даже что выпить после вчерашних проводов при посадке на вокзале, и, как водится, от вынужденного безделья в пути всякие разговоры велись галдежные в шуме и грохоте движения, иные же песни пели — себя слушали на дорожном досуге, а его, Сергия, все к дверям тянуло — поглядеть на новые места, проносящиеся мимо. Больше всех глазел, любопытствовал по-мальчишески — в эту сторону исконно российскую Сергий ехал впервые, хотя и мечтал по окончании школы попасть на учебу в Москву, но теперь все это отпало, поезд мчал его на войну. А покуда жизнь шла в эшелоне, в движении, в выбегании с жестяным чайником на станциях за кипятком, в поедании солдатских паек да в смене путевых впечатлений после трех месяцев муштры в армейском лагере на Волге. И всякий раз, завидев нечто необыкновенное, невиданное, подчас для других — бывалых — вовсе и не занятное, дергал Сергий кого-нибудь из рядом стоящих за рукав, погляди, мол! А там какая-нибудь срубная деревенька, прильнувшая к железной дороге, озерцо укромное в камышах, какой-то чудак почему-то верхом на корове — вот это да, вот это кавалерист; высоченная труба в чистом поле близ завода с горящим нефтяным факелом. Сергий все это объяснял, рассказывал, что факел в небе горит сам для себя, для сброса лишнего газа; у них, у отца на нефтепромысле, тоже была такая же труба с факелом. В темную зимнюю ночь, когда снег падает, очень красиво: снежинки кружат, а в небе — живой огонь. На Новый год, бывало, с матерью, с сестрами ходили любоваться факелом, по снегу шли, взявшись за руки. А когда возвращались домой, тепло, светло было в доме, стишки читали, мать пирожками угощала, отец — всегда строгий бухгалтер — и тот веселился. Чудак-инок, иные посмеивались, вспомнил стишки, пирожки… И это ему-то на фронт!

А на одной узловой станции — поезд как раз шел медленно, и было уже сумеречно — Сергий привлек общее внимание к сгоревшему от бомбежек и поэтому, должно быть, доставленному на запасные пути составу с изувеченным паровозом и такими же побитыми вагонами. Никто не обмолвился ни словом, но конечно же каждому подумалось: как под бомбежкой загорелся поезд, как самолеты фашистские налетали, что происходило в этих вагонах? Скольких побило, которые выпрыгнули, сколько погорели? То была первая мета войны, представшая взору. Тихо встретились, как на кладбище, и тихо разминулись в сумерках. Многие молчали, задумчиво дымя махорочными цигарками.

Но был и забавный случай по пути, похохотали над парнем, когда Сергий опять кого-то дернул за рукав:

— Посмотри! Колодцы какие здесь, вон видишь? Колодец под козырьком, как крыльцо резное-расписное! Красота!

На что услышал ехидную реплику:

— А ты не на колодец смотри, крыльцо резное-расписное! Ты на деваху смотри, вон, которая берет воду из колодца. Смотри, какая загорелая, а задок! А ты — колодец! Эх, инок, спрыгнул бы сейчас вместо тебя с эшелона, да в дезертиры запишут!

Смеху было!

Надо сказать, и в самом деле люди как-то уж очень быстро распознавали, что он именно таков — лопух, инок, юнец зеленый, — не туда смотрит, куда следует, хотя и ростом бог не обидел, и в плечах не такой уж щуплый, и суждением тоже смышлен, но правда и то, что во многом Сергий оставался еще подростком, застенчивым и даже странноватым. Сергий и сам подчас думал об этом не без горечи, глядя на сверстников, на зависть быстро преодолевших угловатость, которые, не говоря уж обо всем другом, с женщинами обращались запросто. А он! Приключилась было одна история с намеком на любовь и как-то нелепо кончилась.

Вот опять же вчера на вокзале при посадке на поезд случай произошел странный, возможно, смешной, а, возможно, и нет… Из головы не шел всю дорогу. И все оттого, что люди с первого взгляда узнают, кто он таков — бесхитростный инок, да и только…

А дело было в том, что отправку их части объявили неожиданно, как по тревоге, ранним утром. Трудно сказать, почему столь срочно, но такова была команда. Война шла, и этим объяснялось все. Приказ есть приказ. Сборы шли в спешном порядке. И вскоре выступили они из пригородного лагеря всей пехотой, рота за ротой, и двинулись по окраинным улицам Саратова в направлении станции… Многие в тех колоннах были саратовцами, мобилизованными в армию. Проходя по улицам, иные шли мимо своих окон в общежитиях и домах, мимо ворот фабрики, где недавно еще работали. Как тут было молча миновать? Отсюда и закрутилась вся история. Никто, конечно, не помышлял выбегать из строя, такого командиры не потерпели бы, но были такие, что кричали на ходу в раскрытые по-летнему окна, чтобы попрощаться с родными. Или окликали прохожих, передавали приветы. И детвора дворовая набежала тут как тут с разных сторон, одни увлекая других: “Солдаты идут! Красноармейцы идут на войну!” А тут еще женщины — жены, сестры, соседки! И все увязались, точно бы только этого и ждали, да еще кто в чем успел выскочить — какая бежала в тапочках, а какая и вовсе босиком, да вприпрыжку, какая с полотенцем мокрым на волосах — как мыла голову, так и подалась, — кто в драной юбке. Бежали они рядом с шагавшими строем в солдатских сапогах, напутствовали их, уходящих на войну, на прощание, препоручая всех до едина самому Господу Богу; все до едина были для них в тот час одинаково родными, кровными. Бежали да все наказывали наперебой поскорее возвращаться с победой домой, в Саратов, на Волгу, в родную сторонку, а одна горемычная кликуша плакала да все выкрикивала: “Сталину слава! Сталину слава!” А потом, уже ближе к станции, спохватились, запричитали бабы перед разлукой, вспомнили о себе, о своей горькой доле, ибо было им о чем убиваться, расставаясь навсегда с уходящими на фронт, — вся их жизнь отныне становилась жертвоприношением войне с вытекающей отсюда почти неизбежно вдовьей участью до скончания века…

— А ну-ка, женщины, не кричать! Не мешать движению! Разойдись!

Но никакие увещевания и строгие окрики командиров не действовали на них. Так они и шли — солдаты в строю, а рядом поспешавшие женщины и дети — по кривым улицам саратовским, то на подъем, то вниз по спуску. И все дальше и дальше от Волги…

Не предполагал Сергий, что так тяжело будет переживать расставание, первый раз в жизни прощался на миру. Душа истерзалась, хотя, как и другие шагавшие рядом, пытался он приободряться, улыбался всем, с кем встречался глазами, рукой махал — ничего, мол, все выдюжим. Как иначе? А про себя очень переживал еще и потому, что не удалось попрощаться со своими — родители его уже были престарелыми людьми, он у них самым младшим родился. Одна сестра, старшая, жила в Казахстане, где-то на границе с Китаем, на пограничной заставе. Вторая, Вероника, здесь же, в Саратове, муж ее находился на фронте, жив или не жив — неизвестно. А у нее ребеночек, сама на работу, а малыша оставляла постаревшей как-то сразу в последнее время матери для присмотра, отец же — Воронцов Николай Иванович, всю жизнь проработавший на волжских нефтепромыслах бухгалтером, в ту пору лежал в больнице, давно болел. Об этом обо всем написала Вероника в их пригородный лагерь, на полевую почту воинской части, где днем и ночью обучали их воинскому делу. Посещения родным не разрешались, и в этих письмах Вероника описывала все, что они переживали и как ей трудно всюду поспевать — и на работе, и дома, и в больницу к отцу ходить. Она всегда была беспокойная душа, за всех переживала. Любил он свою сестрицу и за то, что Вероника была открытой и очень откровенной, все писала как есть. Однако на последнее письмо сестры Сергий не ответил и не знал, будет ли отвечать, очень неприятно оно подействовало на него. Странное, неловкое ощущение оставило на душе. Вероника писала — только откуда она все это узнала? — про Наташку, его бывшую одноклассницу, которую в школе называли “коминтеркой”, потому что Наташка еще в седьмом классе сочинила стихи о Коминтерне, о том, как в Испании сражались коминтерновские бригады за счастье рабочих и крестьян всех стран, и послала их в Москву, а оттуда ей прибыло письмо с благодарностью, и это было событием в школе, она всем давала читать то письмо. Шустрая, бойкая, Наташка-коминтерка потом стала активисткой, выступала на всех собраниях, ее все знали, и она всех знала. И был случай весной, как раз перед самой войной. Однажды он танцевал с ней на школьном вечере. Она сама его потащила танцевать, он стоял у окна, глядя на вальсирующие пары, когда она подошла вдруг, оставив своего партнера, и уверенно взяла его под руку: “Пошли, Сережа, больше всех с тобой хочу потанцевать!” И он повиновался ей, как пионер — вожатой, хотя она была всего лишь по плечо ему. И откуда в ней было столько решительности? А он будто бы этого только и ждал, в жар бросило. И они включились в танцующую толпу. С того и началось.

Небывалые терзания испытывал Сергий — так головокружительно было среди множества танцующих, точно бы незримый огонь исходил от вальсирующих, распаляя плоть и дыхание, так желанно отдаваться влекущей страсти. И в то же время тяготился он многолюдьем, хотелось убежать из толпы, взлететь в небо с Наташкой, чтобы никто их не видел, и лететь, лететь все выше и выше, прижимая ее к себе. А Наташка-коминтерка была как резина — и упруга, и податлива, он же поразился еще тому, что сковывавшая его поначалу неловкость отпустила и возникло ощущение особой близости, очень быстро нараставшей между ними, — сердце колотилось все сильнее, невозможно было унять. И это притяжение все больше овладевало им, однако лица ее, находясь столь близко, что явственно ощущалось ее разгоряченное дыхание, лица ее он почти не различал и от волнения не понимал, что с ним происходит. И только когда она вдруг сказала: “Я знаю, Сережка, ты меня любишь, ты мечтаешь обо мне!” — он увидел ее дерзко смеющиеся глаза и намеренно приближенное, с внушающим выражением лицо.

Сергий сильно смутился, такого он не ожидал и не был к тому готов, хорошо еще не потерял темпа, продолжал кружиться. Хотел что-то сказать в ответ, что-нибудь эдакое, лихое, уличное, как это здорово получается у других ребят: как скажут — аж дыхание перехватит, у него же получалось все всерьез. Он хотел сказать ей, что, мол, не думал, любит он ее или нет, хотя она ему вроде нравится, даже очень нравится. Однако Наташка как знала опередила, перехватила, переиначила его намерение. “Не отвечай, Сережа, не отвечай, не старайся! Я же пошутила, — заговорила она, кружась и покачивая в такт музыке головой. — Но, понимаешь, я же вижу тебя насквозь, могу сказать за тебя. — Наташка приостановилась на краю зала, чтобы слышнее были ее слова. — Я всех вижу насквозь, кто о чем думает. В райкоме говорят, что я прозорливая комсомолка-пропагандистка. И тебя вижу. Ты любишь меня и скоро мне об этом скажешь! Ты ведь у нас не такой, как другие. Тугодум, ой тугодум! Пока соберешься… Я все знаю. Ты ведь с девчонками еще никогда ничего! Так ведь? Да, ясное дело! Ну, не скрывай! Я же вижу по глазам! Но скоро на тебя будут все вешаться! А ты смотри у меня! Я первая! И ты будешь со мной! — Они снова закружились в танце. Наташка не умолкала: — Будем всюду вместе ходить. Я буду выступать на собраниях, а ты — записывать для газеты, журналистом станешь. Ты хорошо пишешь, я знаю. Понимаешь, я боевая, я здорово речи толкаю, а ты зато умник, мне как раз такой и нужен. Соображаешь?”

Вот такой случился разговор, то ли в шутку, то ли всерьез, надо ли было думать об этом или напрочь забыть, но в ту ночь Сергий не уснул, промаялся до утра, точно бы его ударило электрическим током. И решил он после этого написать ей письмо, но потом порвал его. Всерьез писать показалось не совсем уместным, а просто так, ради забавы, как бы прилаживаясь к ней, Сергию было неинтересно.

Со временем успокоился. Потом, уже после окончания школы, когда он поступал в пединститут — война началась в то лето, — они виделись раза два мимоходом, но о любви уже не говорили. Каждый раз Сергий ожидал, что они вернутся к тому разговору, но сам не намекал и от нее не дождался. Вернее всего, надо было забыть эту историю, но когда пришла повестка в армию, как-то получилось все наоборот. Сергий не сумел удержаться, пошел к тому дому многоэтажному, где она жила, и слонялся возле него, томясь, волнуясь и раздираясь между желанием уйти и желанием остаться. И дождался — она возвращалась домой. Но все получилось как-то очень буднично. Так бывает, когда угасает костер. Надо найти сухих веток, чтобы он ожил. Сергий сказал ей, что уходит в армию и пришел попрощаться. Она восприняла это совершенно спокойно, сказала, что теперь всех берут на фронт, мобилизация, что сейчас очень спешит, у нее дела, но пообещала писать. Пусть пришлет поскорее адрес полевой почты. Сергия это очень обрадовало, будто бы для этого он только и пришел — чтобы условиться о переписке, потому что в письме можно сказать гораздо больше, чем с глазу на глаз. В письме можно сказать то, на что подчас не хватает духу. Однако на свои письма, а он отправил ей подряд три, обещанных ответов от нее он так и не получил, ни одного, хотя очень ждал, вынашивал в уме разные фразы и возможные ответы. И когда уже надежда угасла средь будней солдатских, вдруг в последнем письме сестрица Вероника — откуда она все разузнала? — пишет, что Наташа-коминтерка выходит, как говорят знающие люди, замуж за человека намного старше ее, у которого год назад умерла жена и который имеет бронь от призыва на фронт. И далее Вероника писала: “Сережа, милый братец, не смей переживать из-за этого. Я же знаю тебя, ты начитался разных романов и на все смотришь со страниц книг, ты будешь переживать. Но ты не делай этого. Понимаешь, ты совсем другой. У вас разные натуры. И не осуждай ее в душе, это ее дело, если решила выходить замуж. Вы совсем не пара. Поверь мне. И только бы вернулся ты домой живой и здоровый, только бы быстрее кончилась война, а в том, что ты будешь счастливым и что какая-нибудь девушка станет с тобой очень счастливой, я не сомневаюсь, Сережа! Только ты вовсе не переживай, братец дорогой. И поскорее возвращайся к нам… Скорей бы кончилась война, скорей бы…” Вот такое письмо. Да ведь, по правде говоря, ничего между ним и Наташкой-коминтеркой и не было, чтобы переживать. Но сестра решила все-таки успокоить его.

Теперь эта незадавшаяся история с Наташкой оставалась для него в прошлом, как полузабытый сон, как минувший урок в минувшем отрезке его девятнадцатилетней жизни. С тем он уходил на фронт, уходил, сам себя не понимая, со сложным чувством и огорчения, и освобождения от того, чему ненароком готова была поверить его неопытная душа. Он уходил из города своего детства прямиком на войну в походном марше, провожаемый бегущими по улице женщинами и детьми. Сожалел при этом очень, что не было среди них сестрицы его Вероники, которая, знай она об их срочной отправке, конечно же прибежала бы во что бы то ни стало повидаться напоследок.

Но во все времена говорят — мир не без чудес. Возможно, то был именно такой случай. Судьбе угодно было возместить отсутствие его сестры совершенно неожиданным образом. Об этом он подумал уже в пути, успокоившись немного после посадки по вагонам.

Когда они еще направлялись к вокзалу, среди женщин в толпе оказалась вдруг одна цыганка. Откуда она взялась, одному Богу вестимо, хотя в Саратове цыган в летнюю пору всегда полно. Цыганка бросалась в глаза и смуглым ликом своим, и медными висячими серьгами, которые отчаянно раскачивались на бегу, и яркой изодранной шалью, сбившейся на плече, и длиннополой, почти до земли, юбкой. Ну, цыганка и есть цыганка! Увлеченная, должно быть, уличным многолюдьем и движением, она тоже поспешала сбоку колонны, что-то выкрикивала, жестикулировала и, казалось, кого-то высматривала в строю. Солдаты в ответ недоуменно перемигивались, подталкивали друг друга в бок — глянь, мол, не тебя ли выискивает цыганка? А один даже сам объявился:

— Эй, цыганочка, эй, бедовая, я здесь! Слышишь? Да это же я! Ты меня ищешь погадать? — И очень был удивлен, услышав в ответ, что когда-нибудь она погадает и ему, а сейчас сама найдет того, кто ей нужен. И точно — как сказала, так и получилось.

Вскоре она опознала на бегу, возможно, интуицией, данной ей свыше, возможно, по прихоти своей, того, кого искала. К удивлению шагавших в строю, им оказался Сергий. Почему именно он? Почему именно к нему, к Сергию, обратилась цыганка, поспевая рядом:

— Слушай, парень! Слушай, молоденький, эй, ты, чернобровый, выдь на край, дай руку, я тебе погадаю на дорогу, поворожу на счастье!

Сергий шел в шеренге третьим с краю. Но дело было даже не в этом, а в том, что он не знал, как ему быть в эдакой невероятной для него ситуации. Никогда до этого ему не гадали, не ворожили, в семье все были далеки от разных магий — отец ни в какие карты не верил, мать тоже не очень верила приметам, а тут вдруг такая нелепица.





— Не надо! Я не хочу! — громко сказал он ей, улыбаясь и пожимая плечами, смущаясь своим отказом, понимая, что следовало бы извиниться, но как и за что? А тут еще свои подтрунивать начали — вот, мол, цыганка как знала кому гадать, инока нашего облюбовала. А кого же еще? Он, кажись, в Бога верит, вот и в самый раз!

Цыганка, однако, не отвязалась:

— Слушай, парень, не отказывайся — это судьба!

Кто-то подсказал ей:

— Его Сергием зовут.

— Сергий? Эй, Сергий, дорогой, эй, чернобровый! Я тебе говорю — это судьба, не отказывайся, Сергий, ты совсем еще молоденький, судьбу твою расскажу! Погадаю от чистого сердца. Все скажу как есть!

Но тут какие-то идиоты на нее зашумели:

— А ну, не мешай, цыганка! Видишь — идем.

— А я не помешаю, я только гляну на руку, на ходу!

— Отвяжись, надоела, не мешай, тебе говорят!

Цыганка была не молодая, но и не старая. И в лице ее, как показалось Сергию, не было обычного плутовства, наоборот — открытость, участливость, как у сестры его Вероники. Веронике всегда хочется что-то доброе сделать кому-нибудь, и нет ей оттого покою. Да, очень она походила на Веронику. Или так показалось ему оттого, что та крикнула: “Я тебе как сестра скажу! Как своему брату!”

И когда цыганка где-то затерялась в толпе, Сергию стало даже жалко, и в душе упрекнул он себя — следовало бы откликнуться, что же он такой стеснительный? Нехорошо получилось.

Тем временем они подошли уже к станции, прибыли всем строем, рота за ротой, взвод за взводом, и загудела, зашумела саратовская толпа, прихлынувшая вслед за войском. Эшелон уже стоял на путях с распахнутыми для посадки товарными вагонами. Длиннющий состав, конца-края не видно.

И началась предотъездная суета. Распределяли, какому взводу какой вагон, шумно передвигались вдоль состава, а тут женщины, дети путаются под ногами, и никакими силами не отогнать их.

Погрузка длилась довольно долго. Жарко было и тесно на перроне. В ожидании своей очереди на посадку Сергий совсем забыл о цыганке той, как вдруг она снова возникла в толпе. Нашла-таки, вот ведь какая настырная оказалась.

— Эй, Сергий! Я за тобой! Не отказывайся, парень, послушай меня, цыганку. Судьба велит тебе погадать на дорогу. Не отказывайся, на войну идешь, судьбу узнаешь.

Сергий даже обрадовался:

— Хорошо. Гадай, если так надо. — Положив вещмешок у ног, повесив автомат на шею, он с готовностью протянул ей руку.

Вот так у вагона перед посадкой, в окружении товарищей по взводу и состоялось гадание. Цыганка внимательно разглядывала линии руки, шептала что-то, шевеля губами, покачивала головой.

— Ой, битва будет великая, невиданная и неслыханная. Ой, судьба, судьба! И только солнце останется не забрызганным кровью, и конь ускачет без седока, — приговаривала она, не обращаясь ни к кому конкретно, а потом добавила, глянув Сергию в глаза: — Была у тебя любовь непонятная. И печаль принесла она тебе, да напрасную. И чистый ты, как бумага неисписанная.

Тут раздались сразу солдатские смешки:

— Ясное дело, втюрился наш чистый — да не вышло!

— Не вышло! — заступился с наигранным укором другой. — Вам бы только зубы поскалить. Инок-то наш пострадал, выходит, да ни за что, а она, стало быть, хвостом вильнула — и была такова! А он как был чистый, так и остался!

— Ты не слушай их, парень, ты меня слушай, — отмахнулась цыганка. — Теперь дай другую руку и слушай только меня.

Разглядывая левую ладонь Сергия, цыганка напряглась, примолкла на мгновение и затем торжествующе воскликнула:

— Ты бессмертный! Сердце мне подсказало. Вот видишь — ты бессмертный! У тебя звезда такая! Я как знала! Потому и шла за тобой!

Все зашевелились вокруг. Сергий глупо заулыбался, не зная, как быть — то ли радоваться, то ли посмеяться да благодарственно поклониться для потехи, — и хотел было убрать руку, но тут вмешался один солдат. Кузьмин. Был такой зануда, въедливый мужик, ко всем придирался, если кто не так что-нибудь скажет. Поучать очень любил.

— Постой, постой, цыганка, ты что это, дорогая? — решительно покачал он головой. — Ты что-то не в ту степь поскакала. Что значит — бессмертный? Да разве может быть кто-нибудь бессмертным? Где это слыхано? Все на земле смертные — и только он один бессмертный? А мы, между прочим, не куда-нибудь, а на войну едем, и кто знает, кому как придется — кому пуля, кому — нет? Да на фронте сейчас смерть не разбирает, кому что нагадано. Подряд косит. Зачем же нас дурить?

— Я не дурю, я судьбу узнаю. А у него звезда бессмертная! На роду так написано, — не сдавалась цыганка. И добавила то, что устроило многих, хотя и было не совсем понятно: — А судьба выше смерти. От судьбы судьба ведется, а от смерти ничего не идет. У парня этого звезда бессмертная от судьбы!..

Кузьмин еще долго что-то ворчал, руками размахивал, как на митинге, доказывая нелепость цыганского гадания, и хотя он был прав, солдаты, однако, поверили почему-то гадалке. А когда надо было расходиться по вагонам, многие попрощались с ней за руку, и она не уходила с перрона до самой отправки и, когда поезд тронулся, бежала среди прочих женщин и детей за вагоном и махала Сергию рукой…

Жарко было. Не спалось в ту ночь. Колеса стучали во мраке, паровоз давал затяжные гудки, сердце сжимала ноющая тоска и тревога. Всякое думалось Сергию, уносимому волной истории на мировую войну. И среди прочего припоминал он то и дело цыганку ту. Запомнилась фраза: “И только солнце останется не забрызганным кровью… и конь ускачет без седока…” Что это могло значить? Непонятно и загадочно. Что же должно произойти, чтобы только солнце осталось не забрызганным кровью? И чтобы конь ускакал без седока? А звезда бессмертная? Какая такая звезда? И где она? Скорее всего все это байки. Ну какое отношение звезда имеет к человеку? Где звезды — а где человек. Но ведь есть судьба. И судьба с судьбой связана. А что такое судьба? И как может судьба вестись от судьбы?

Колеса стучали по рельсам. Солдаты лежали вповалку, храпели. Луна то появлялась в проеме дверей, то исчезала, звезды мелькали на бегу поезда…

Но вот что странно — как могла цыганка угадать про Наташку-коминтерку, про то, что письма ей писал, что ничего не вышло? Как она сказала, цыганка эта? Напрасная печаль? Значит, и печаль может быть напрасной. А что впереди? Как оно будет на фронте? Страшно, конечно. Раненые, прибывавшие в Саратов с фронта, рассказывали о войне. А теперь придется самому увидеть, какая она…

Сон не шел. И опять подумалось ему, что есть какая-то сила над всеми и над каждым, которая называется судьбой. И никто не властен остановить ее или объяснить. Наверное, от судьбы — война, от судьбы — жить или не жить, победить или не победить. Вот ведь едут они все на фронт — судьба велит. И потому они сейчас в эшелоне на нарах, и поезд мчит их на всех парах туда, где война с фашистами бушует. А там как будет? Опять же судьба! Убьют или не убьют? И от этого зависит, кто кого победит. Да, от того, кто кого убьет. Всем хочется, чтобы война поскорее закончилась, чтобы голод отступил. Об этом женщины и даже дети кричали в толпе, когда они шли по улице. А для этого надо воевать, надо убивать, надо победить. Выходит так. Дома отец с матерью спорят из-за этого. Когда пришла ему повестка и стали они обсуждать что к чему, готовить его, собирать, мать вдруг сказала с мольбой, присев на краешек стула и прижав руку к груди: “Сереженька, только не убивай никого, не проливай крови!”

С чего это она? Случайно или долго думала? И никогда уже не забудется, на всю жизнь запомнилось, как мать произнесла эти слова, глядя ему в лицо так, точно бы только что вернулась откуда-то издали, только что перешагнула порог и сказала то, о чем думала всю дорогу. И он сам словно бы впервые в жизни увидел свою мать, увидел, какие у нее глаза, уже утратившие былой золотистый блеск, какая она морщинистая лицом, какая старенькая в стареньком своем сатиновом халате, с платком пуховым на плечах. И странное открытие сделал он для себя — значит, все эти годы их скитальческой жизни по приволжским нефтепромыслам, когда он еще бегал босоногим мальчишкой, а она, мать, была крупной статной женщиной с косами русоволосыми, венцом уложенными на голове, озабоченной всегдашними делами по дому, детьми, школой да мужниным диабетом, все эти годы она, оказывается, готовилась, чтобы сказать ему то, что сказала, собирая его в армию. То, что мать взывала никого не убивать на войне, не проливать крови, очень смутило его тогда, и он неопределенно пробормотал:

— Ну что ты, мам! К чему об этом? Я же в армии буду. — И чтобы уклониться от разговора, стал перебирать в шкафчике учебники и книги. — Мам, у меня тут книги из библиотеки. Я их отложу, пусть Вероника отнесет и сдаст.

Но разговору тому суждено было продолжиться, потому что отец вмешался. Да, Николай Иванович всегда был прям и резок, вспыльчив даже, чуть что — спорил до ярости, возможно, оттого и с начальством не ладил, и печенью болел.

— Что значит — не убивай? — воскликнул он почти возмущенно. — Как это — не убивай, крови не проливай? Вот те на! А куда он уходит-то? Никак на войну. Ну, ты, мать, скажешь так скажешь, — и стал шарить по комнате в поисках курева. Мать прятала, он всегда хотел курить, когда волновался. Мать утверждала, что это от курева он такой худой и дерганый.

— Только не кури, Коля, — взмолилась она, — пожалей себя.

— Ну да, как тут не закуришь после того, что ты сказала Сергею. А ему на фронт завтра. И что он там будет делать?

— Вот потому и говорю. Пусть Бог рассудит. Все только и твердят — убей, убей! Враги нам смерть несут, мы им — смерть! А как потом жить на свете? Одни убийцы останутся на земле? Я, думаешь, не понимаю: ты не убьешь, так тебя убьют? А убьешь — все равно убийца. А что с Анатолием, зятем нашим? То ли жив, то ли нет, то ли убили его, то ли он убивал? И Веронике сказать боюсь. Так я уж сыну выскажу, что на сердце, — и заплакала молча, подавляя рыдания, не находя ответа и не в силах переубедить себя.

— Во-во, — продолжал отец с укоризной, — да тебя за такую агитацию во враги народа и в Сибирь упекут. Тут война идет мировая, кто кого осилит, или мы, или нас, а ты — не убий! Думаешь, мне собственного сына не жалко? Или Анатолия нашего? Только как же иначе? Солдат землю свою защищает, у него приказ. И если солдат уничтожит врага, то есть убьет, то по приказу, по долгу, и в этом его геройство!

Мать молчала, занятая латанием вещмешка для сына, а отец пустился в воспоминания молодости, когда он девятнадцати лет от роду, такой же, как сейчас Сергей, плавал в Первую мировую моряком-подводником. И рассуждения его сводились к тому, что уничтожение вражеской живой силы — это главное дело на войне. Вот, к примеру, они на подлодке своей потопили военно-транспортное судно с войском в Балтийском море. Вначале долго шли следом под водой. А потом торпедировали. И оба снаряда в цель, попадание в борт по ватерлинии. Корабль загорелся, стал тонуть. Они на подлодке ушли вглубь, переждали час, затем снова поднялись и стали наблюдать в перископ за происходящим на поверхности. Задрав носовую часть к небу, огромный корабль уже наполовину ушел под воду, а вокруг множество людей еще отчаянно пытались выплыть.

В перископ смотрели, конечно, командир да старшие офицеры, с их слов связисты каждую минуту радировали в ставку, в Кронштадт, выстукивали азбукой Морзе сводку об успешном выполнении боевого задания, а задание — это приказ. Приказ уничтожить врага — и все!

Вначале только в перископ подсматривали, как тонут люди. А потом, когда вражеский корабль затонул, убедившись, что вокруг нет никакой опасности для подводной лодки, полностью всплыли на поверхность. И дан был приказ — всем наверх, и весь экипаж вышел на палубу и построился перед командиром выслушать объявление благодарности. А враги тонули вокруг, их осталось уже совсем мало. Иные пытались доплыть до подлодки и не могли, а иных, доплывших, расстреливали из наганов, с вытянутой руки.

Вот она, война. На войне побеждает тот, кто убивает, а кто побеждает — тот прав. Всегда так было и так будет.

Мать не стала ни спорить, ни возражать. Только головой покачала. Потом заглянули попрощаться соседи, тетка с племянниками пришла. Вероника прибежала с работы, стала помогать матери по дому. И другие уже разговоры пошли до самой полуночи.

Жалко было теперь родителей — и мать, и отца. Мать хотела, чтобы он никого не убивал, а отец, чтобы его не убили, а потому требовал убивать врагов. Все то, что прежде казалось обыденным, домашним, обрело в пути самоценность и щемящую боль утраты. Прошлое с каждой минутой удалялось, оставалось позади. Вспоминалась Волга под саратовским нагорьем. Любимые летние места, зеленые островки и сияющая, магическая речная ширь, а на ней паруса. Но больше всего в детстве тянуло Сергия к большому железнодорожному мосту над рекой. Мост был высоченный, надо было голову задирать, чтобы, находясь внизу, на берегу, часами любоваться проходящими по нему поездами, прислушиваться к грохоту колес. Металлические пролеты моста гудели и дрожали, и он завидовал в такие минуты тем, кто куда-то ехал по мосту через Волгу, в какие-то прекрасные страны, описанные в книгах…

И еще припомнилось из детства, как в новогоднюю ночь ходили всей семьей в валенках через снежное поле к высоченной трубе с полыхающим факелом. Живой огонь, живой снег, нескончаемо падающий в зареве огня. Огонь безмолвно пожирает снежинки, а снег все идет и идет, любя огонь, не в силах отстраниться, густо валит… И огонь не гаснет, и снегу нет конца…

С годами многое ушло, изменилось. И вот теперь война — необходимость убивать или быть убитым. И иного выхода нет, только так. Сергий беззвучно заплакал во тьме, вспомнив мать, отца, сестру Веронику, плакал потаенно, среди спящих солдат. Как хотелось снова, взявшись за руки, брести по снежному полю к полыхающему в небе ночному огню.

А колеса стучали на рельсах, вагон раскачивался на бегу. Проносились стороной какие-то полустанки, подслеповато мелькнув в ночи огоньками. Эшелон, набитый солдатами и оружием, поспешал туда, где предстояло убивать или быть убитым. Быть убитым не зависело от твоей воли, никто не жаждет быть убитым и никто не знает, быть ли именно ему убитым. Убивать — дело воли, а на войне — обязательное, безусловное дело. И однако же, как скажешь себе: убить — не убить?

…И стучали колеса на стыках: убить — не убить, убить — не убить, убить — не убить…

Постепенно задремывая со слезами на ресницах, Сергий пытался представить себе войну, бои, то, как и кого придется убивать — выстрелом или врукопашную, этому его обучали все лето на берегу Волги. Пытался представить и то, кто будет делать то же самое, чтобы убить его. Старался вообразить себе того врага — немца, фашиста… И ничего не получалось — трудно было представить его так же, как трудно было представить по отцовскому рассказу тех, кто тонул возле подводной лодки. Волны захлестывали лица. Их было не разглядеть. А кто приближался, того расстреливали в воде… И он исчезал в пучине безмолвно и бесследно.

“Убить — не убить”, — стучали колеса. Сергий попытался припомнить немецкие слова, которые учил в школе, но тоже не уверен был, как могли звучать они на немецком: убить — не убить, убить — не убить, убить — не убить…

И мчался поезд во тьме…