Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 88

Точно такое же кресло (ампир? барокко? – я не смыслю ни черта в мебельных стилях) означилось у рабочей части стола. Естественно аристократизм этих двух предметов подчеркивали свежайшие бронзовые нашлепки в виде ширококрылых орлов.

Вторжение роскоши, не потревоженной перипетиями бытия, в колченогое убранство комнаты наводило на мысль о посещении монаршей четой земской богадельни.

Я покорно, хоть и с опаской, опустился на стул. Сел в кресло и Ефим Гаврилович. Сел в своей обычной манере складного металлического «метра», хотя и с налетом изящества.

Я покосился на стол. Почти вся его поверхность была завалена почтовыми конвертами, надписанными разными почерками. В середине столешницы почивал том «Фауста» с бумажной закладкой на середине текста.

– Да, да, пишут. Пишут зрители-почитатели. Не успеваешь отвечать, – пояснил Былинский. – Приходится отрывать драгоценные часы у процесса.

– А над чем вы сейчас работаете, Ефим Гаврилович? – с оригинальностью третьеразрядного репортера спросил я. Надо же было спросить о чем-то.

– Вот, – Былинский положил на «Фауста» легкую руку, и я обратил внимание на то, что все его ногти, как и на указательном, плоские. Не могу объяснить почему, но плоские ногти неизбежно наводят меня на мысль об утлости их владельца. Терпеть не могу плоские ногти. Чушь, разумеется, оценочные заскоки.

Былинский точно и ждал вопроса.

– Вот раскидал текучку и, наконец, взялся за «Фауста». Давненько к нему подбираюсь, – он взял том со стола. Закладка выпала на пол, я ее поднял, отдал Ефиму. Повертев бумажку в пальцах, тот снова воткнул полоску в утробу текста.

– Задумал я, Алеша, совершенно новое решение. Противостояние субстанций. Концепция предполагает трансформацию конструкции. Старинная информация, притча о Фаусте, ее интерпретация у Гёте – только повод для экранизации. Все заново, все в новом прочтении. Модернизация сегодня неизбежна.

Может, в этой речи и был некий смысл, не знаю. Не очень врубился. Засек себя на другом: следил за обилием слов с этими суффиксами «ац», «иц»… И вдруг подумал: а, ведь, это неспроста. Это, господин мэтр, имитАЦия творческого процесса, нашего пресловутого процесса, в котором вы пытаетесь убедить не только окружающих, но и себя.

– Интересно, очень интересно, – откликнулся я, и в подтверждение этого жгучего интереса, тупо уставился в угол комнаты.

А Былинского понесло:

– Есть у меня занятнейшая новация. Помните – дьявол является Фаусту в облике черного пуделя? Я задумал сублимацию пса в чеховскую Каштанку. Неожиданно? Да, да! Но в этой манипуляции заложен глубокий смысл. Сегодня черные силы уже не охотятся за единичными душами. Идет демонизация масс. Не в тиши кабинетов. На стадионах, в телевизионных трансляциях. И мой демон будет творить свое дело на уровне коллективной медитации, проводимой с арены цирка. Каштанка-то выступала в цирке. А? Каково?

– Очень интересно. И новаторски, – заверил я.

– Именно. Именно новаторски. Что крайне важно. Сегодняшняя молодежь в искусстве работает только так. Но они, молодые, видите ли, решили, что мы, старики закостенели в традиции. Ан, нет. Я покажу, что мастерство в плену у прошлого не застревает. Мы всегда способны повернуться к людям новой гранью.

Замечание о «новой грани» обратило мою мысль в сторону от новаторского прочтения утлой гётевской версии старинной легенды. Другое всплыло в памяти.





Лет пять назад Былинский выпустил автобиографическую книжку со странным названием «Черенок». Вообще-то в самом акте написания подобного труда ничего исключительного не было. Сейчас мемуары пишут все, издавая их, главным образом, за свой счет мелкими тиражами. Открывают миру, нечто до поры, скрываемое от него. Откровением Былинского было признание национальности матери. Само собой, еврейки. Вообще-то имя «Ефим» да еще в сочетании с «Гавриловичем» давно настораживало отдел кадров. Но Былинский всегда оповещал общественность о древности своих русских корней с обеих сторон генеалогического древа… И вдруг – на тебе: еврейский черенок, привитый к могучему стволу великорусской растительности.

Зачем? Зачем пустился Гаврилыч в эти саморазоблачения? Может, хотел повернуться к обществу «новой гранью»? А может, сообщение должно было убедить уважаемую публику: я обнажен перед вами, я – истинный, такой вот. Значит: и в творчестве не лукавил отродясь – естество такое уже. А может… Прочитав книжку сразу по выходе, я об этом и не размышлял. Чего это меня повело сейчас? Надо бы о Фаусте, а я о черенке. Не могу сосредоточиться, хоть тресни. Да еще взгляд уперся в некое странное сооружение, установленное в углу комнаты и открывшееся мне, когда я присел к столу. Подобие памятника, задернутое материей. Как бывает перед торжественным открытием монументов. Но спросить Былинского – что, мол, это за хреновина, почему-то не рискнул. Сказал:

– Замечательная у вас мебель, Ефим Гаврилович. Этот стул и кресло.

Былинский стряхнул с лица брезгливую усмешку. Желтое лицо его было похоже на бокал с пивом, увенчанный пышной шапкой пены. Едрёна вошь! При чем тут мебель? Причем пивные бокалы? Или этот монумент-хреномент? Тебе про высокое, про процесс, а ты… Понял брезгливую усмешку? Да, да, означала она: ну что этой тупой бездари открывать сокровенное!

А Гаврилыч – вот уж воистину высокая душа – ни слова, ни попрека. Будто ни о каком Фаусте и новационной концепции и слова не было сказано:

– Так мебель-то эта не так давно отреставрирована хлопотами бывшей моей супруги. Я, уходя, ничего не взял. Ушел, как говорится, с зубной щеткой. Кресло и стул она мне прислала. От всех богатств. А я только – зубная щетка. Да еще вот, – он боднул головой в сторону монумента. – Я – никаких вопросов.

С обычной четкостью металлического «метра» хозяин поднялся с кресла и, подойдя к загадочному предмету, то ли величаво, то ли небрежно сдернул с него простыню. Открылось не чугунное изваяние неведомого классика. Открылся обыкновенный портновский манекен, обряженный в невозмутимо чинный смокинг. Точнее в пиджак смокинга. В пузо манекена был вбит ржавый плотницкий гвоздь, на котором болталась проволочная вешалка «плечики» с перекинутыми через их перекладину брюками.

Обрубок манекеновой шеи обнимала черная резинка с черной же бабочкой-галстуком над грудью. Сама грудь розовато-бежевая клином врезалась в лоск смокинговых лацканов, откуда виднелась плоть манекена, не прикрытая полагающейся манишкой. Смокинг этот, как бы напяленный на голое тело, побуждал подумать о нищем воре, спершем чужое великолепие. Но я отчего-то увидел неведомую феллиниевскую фантасмагорию: после пьяной ночи все еще хмельной богач разгуливает по морскому пляжу в смокинге на голое тело.

И тут же тоскливая злость прихлынула мне к сердцу: какого черта всяческие образа-хреноза, все эти метафоры-недоноски лезут в голову! Почему я не могу избавиться от профессиональной привычки видеть мир ассоциативным. «С ассоциациями», как выразился бы Гаврилыч. Всё! Всё! Всё! Пора привыкнуть, понять: я больше не литератор. Я – не нужный приблудок чужого времени. Кутя же ясно мне объяснил.

– Пойду я, Ефим Гаврилович. Плотники на даче ждут, – сказал я первое пришедшее на ум оправдание своей внезапной торопливости. Для порядка прибавил: – Спасибо. Было очень интересно. Бог вам в помощь с Фаустом.

Тут же подумал: «Обиделся старик». Но он, как ни в чем не бывало:

– Пойдемте, Алеша, провожу. А то Бобик клюнет ненароком. Вы сейчас развернетесь и прямо, прямо, как раз выедете на шоссе. Там направо и километра три до вашего поселка. Помните дорогу?

– Да, да, это я случайно проскочил. Но, видите, удачно: с вами повидался, о Фаусте поговорили. Вы Фауста-то не бросайте, – о том, откуда Былинский знал местоположение моей дачи и, вообще, цели моей поездки, мне и в голову не пришло. А, может, когда-то я рассказывал ему, где живу летом.

Резко развернувшись, я рванул к шоссе.

Руки спасительно вцепились в руль. Я хотел не думать о Былинском, о странном его быте, но в голову лезли все новые и новые открытия. Я вдруг четко увидел груду писем, заваливших стол. Эти конверты, на которые марки не были наклеены, а просто напечатаны, как это делалось в давние советские времена, когда почтовые пересылки стоили копейки. Письма-то были давние с копеечными марками. А тут, как у Маркеса: «Полковнику никто не пишет». Потом увиделась закладка из «Фауста», которую я поднял с пола. Бумажная ленточка – двухцветная: белая и жухложелтая. Выгорела бумажка, воткнутая в текст. Никто ее давным-давно не вынимал за ненадобностью.