Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 88

Я посмотрел на Катю. Поймав взгляд, она решительно подошла к Валере и положила руку ему на плечо, как бы объявляя всем свою верность этому парню, которого она не бросает в малоприятной ситуации.

– И когда успел? – сказал мне Димка. – На съемках все вроде о'кей было – позировал, изображал беседу и прочее. – И, не стесняясь присутствующих, заключил громко: – Алкоголики – страшное дело, сто капель примет – и готов.

– Я прошу вас, Дмитрий Алексеевич! – вспыхнула Матильда Ивановна. – Он болен, это – болезнь, к больным так нельзя. Кушай, Петечка, кушай, дружок. Ты же голодный с утра.

Вдруг из угла, где сидел безмолвный Валерин приятель, раздалось:

– А вы бы сейчас героя с сыном, Дмитрий Алексеевич, засняли! Была бы правда жизни.

– Замолкни! – цыкнул на него Валера.

– А что у тебя за картина? – спросил я Димку.

Тот охотно дал пояснения:

– Как бы продолжение вашей «Жар-птицы», Артем Николаевич, я даже кадры оттуда беру как воспоминания. И прочую хронику про Петра Семеновича, конечно. Вот вырос сын героя, тоже художник, поступил в художественный вуз, продолжит дело отца на новом этапе.

– И продолжит, – с вызовом сказал Валера. – Отец, твое здоровье!

Они чокнулись.

А парень в углу не унимался:

– Продолжи, кореш дорогой, продолжи. Изложи зрителям, как тебя в институт по одной фамилии впихнули, как господин кинорежиссер к ректору бегал, будущий фильм организовывал, – парень вдруг обиделся. – А у меня, скажем, баллов больше было, но я кто? Рядовой сын рядового мастера по обжигу. А тут – Курихин! Его и за границу, и стипендию повышенную сразу незаконную. Прошу!

– Это правда? – сняв руку с Валериного плеча, спросила Катя.

– Боже мой, Федя! – вступилась Матильда Ивановна. – Валерик сдавал, он неплохо сдавал, и они сами говорили, что он способный. И заслуги Петра Семеновича… Разве он мало сделал для общества, чтобы ему не ответили благодарностью….

Матильда Ивановна взяла с буфета переложенный туда вишневый альбом и прижала его к груди: этот бархатный щит прошлого как бы должен был заслонять всю ее семью от несправедливых наветов.

И Петр Семенович на стене тверже оперся обеими руками о края трибуны.

– Это правда? – настоятельно повторила Катя.

– Правда, доченька, правда, – откликнулся благодушно Петр Семенович, – все правдочка, чистенькая. Валерку по блатику взяли, и в Финляндию его за фамильичку… Зачем, сыночек, тебя в Финляндию-то слали?..

– Рассказать ихнему студенчеству, какой папаша у него чудесный, – снова высунулся из угла парень.

– Папаша – дрянцо, слабый человечек, – по-прежнему благодушно и душевно сказал Петр Семенович.

– Федя! Федя! – Матильда Ивановна стиснула на груди альбом: – Зачем ты повторяешь эти злые сплетни?! Ну зачем? Зачем они все чернят его? Кто виноват в этих дурацких банкетах и приемах, на которые его таскали? Он же в рот не брал… Кто виноват? Он работал, он всю жизнь работал… Он честный, он жил только ради искусства, ради людей. Петр Семенович и сейчас мечтает…

Милая, толстая Сольвейг из Вялок! Все эти годы она хранила незамутненный образ своего синеглазого Пер Гюнта, в ней, только в ней по-прежнему его молодым порывам и мечтам было отведено место сбережения, и она не даст никому посягнуть на их безупречность, даже если этот Пер Гюнт с разодранной и заляпанной бурой жижей штаниной вернется к ней лишь за тем, чтобы осушить очередную поллитровку.

– Врешь ты все, Матилка, – мрачно сказал Степанов, – от совести он пьет.

– Да бросьте вы, Степан Степанович, богоискательством заниматься: от совести! – Валера круто, с вызовом обернулся к Степанову. – Какая совесть? Где это вы такие понятия выискали?

– Ну, ты-то от совести не запьешь, – сказал Степанов.

– Не запью. Не запью, уважаемый. И все, что могу, – получу. Вы меня выучили, отцы-благодетели, вы!

– Валерик, ну Валерик! – Матильда Ивановна молитвенно протянула к нему альбом. Валера не видел, он не слышал, что-то, какой-то шлюз внутри его прорвало:





– Что ж вы бога-то и совесть не поминали, когда про вас липовые фильмики снимали, когда папочка с трибуны по слогам речи читал, которые ему сочиняли? Ну, расскажите, Петр Семенович, как вы в газете обнаружили свой призыв, о котором слыхом не слыхали? А? Люди-то мне это сколько раз в глаза тыкали, знаю. Что ж, я утерся. Так уж за эту благодать хоть свое возьму от жизни. В загнивающем капитализме предки-богачи детишкам капиталы завещают, от моего-то капиталом не разживешься. У нас другая система действует: у нас дети родительской знаменитостью живут. И я живу. И буду. И проценты с этого капитала сниму. Ясно? Ясно, благодетели?

– Замолчи! Стыдно! – закричала вдруг Катя.

– Стыдно? – как бы с любопытством поднял бровь Валера.

– Стыдно, что знаменитость вон по канавам валяется, это верно, стыдно.

– Подлец ты, – сказал Степанов.

Но Валера не стушевался:

– Так ведь гены, почтенный Степан Степанович. Как говорится: яблочко от яблоньки…

Он не договорил – Матильда Ивановна судорожно рванулась к нему, размахнулась зажатым в руке альбомом и ударила Валеру по лицу.

В зависшей тишине тихо и трезво произнес Петр Семенович:

– Не надо, Мотя. Правду он сказал, правду.

Кажется, Курихин настенный недоуменно высунулся из какой-то рамочки, забыв и про трибуну, и про иностранную делегацию, и про внимавшую ему молодежь. Но я уже не помню этого в точности. Я ничего больше не помню из того, что произошло в тот вечер в курихинском доме.

Я знаю только, что лежал одетый, не снимая ботинок, на койке в гостиничном номере (в Вялках уже была своя гостиница!), в номере, так не похожем на мое отельное афинское прибежище с кожаным диваном-апельсином. Я лежал и ждал, когда по коридору простучат Катины шаги: она убежала куда-то, и ее не было до утра.

По коридору простучали ее шаги, она без звука открыла мою дверь и сказала с порога – тихо и, как мне показалось, спокойно, настолько спокойно, что я даже не понял смысла ее слов:

– Петр Семенович умер. Инфаркт.

Мне приснился сон. Сон приснился неделю спустя после возвращения в Москву из Вялок.

Сон был цветным, все краски его были проработаны, как на лучшей пленке «кодак». Говорят, цветные сны видят только шизофреники. Но я, дольше других операторов остававшийся верным черно-белому изображению, всегда вижу только цветные сны, не считая себя психически неуравновешенным.

Мне приснились похороны: хоронили Синего гуся. Покойник лежал на сухом дне коринфского бассейна, с двух сторон омываемого морями – Эгейским и Ионическим. Слепленная из глины гора нависала над бассейном, осеняя его черными кронами кипарисов. Невянущие каменные цветы пропилеи коринфского ордера были возложены к праху покойного. Но я знал, что город, отмеченный каменным пунктиром руин, – Вялки.

Мы все с обнаженными головами стояли вокруг бассейна, а совсем близко к его выщербленному ободку по кругу разъезжал старик на осле в позе амазонки. Старик вздымал в приветствии руку, будто совершая круг почета:

– Прощайте, я уезжаю на Кипр!

Я знал, что мне нужно произнести надгробное слово, мне поручено его сказать, но голос мой лишился звучания, и никто ничего не мог услышать.

Тогда к бассейну подошел Коляня в рубашке из тропикола, в квадратных очках, густое клубничное варенье Коляниной шевелюры стекало ему на лоб.

– Ты ушел от нас, дорогой товарищ, – сказал Коляня.

Гусь смотрел на Коляню синими глазами Петра Семеновича, и хотя Курихин стоял в общей толпе на коринфской площади, мне было досконально известно, что он – мертв.

Старик на осле поравнялся со мной и кивнул:

– Прощайте, я уезжаю на Кипр! – пяткой, обтянутой шерстяным носком, он пришпорил осла.

Теперь все, теперь отступления не было – мне нужно было говорить речь. А голос заперло в гортани.

Гусь, ультрамариново-яркий, лежал неподвижно на серых камнях, водя глазами по столпившимся людям, будто умоляя их что-нибудь сказать. В этот момент старик на осле миновал меня, и на противоположном краю бассейна мне открылась Зюка. На ней была джинсовая пара – как на Валерке или «хипповом старике» Велюгине, и голос, когда она заговорила, был решительным и чужим: