Страница 13 из 88
– Не можем, – тихо сказал синеглазый, – нога у меня минкой поврежденная. Плохая ножка.
Мы кружились вчетвером. Собственно, кружились мы с Зоечкой, Коляня, с трудом проворачивая бессистемные па, топтался на месте, не сводя с Зюки остекленевших глаз. В какое-то мгновение я увидел, как Зоечка поймала каменное Колянино лицо и, вдруг выскользнув мягким акробатическим движением из моих объятий, вернулась к столу. Серега, подпрыгнув на скамейке, освободил ей место.
Баянист выдал в верхнем регистре астматический стон, смолк. Налили по новой.
– За искусство, – я поднял красный стаканчик, – за Матильду Ивановну, проповедника красоты и радости!
– Ну что вы! – счастливо замотала головой Матильда Ивановна. Ее русые густые волосы были стянуты на затылке резинкой от аптечного пузырька. Годы спустя я видел, как многие женщины так же обращались со своими прическами, но я гарантирую, что родоначальником этой моды была лилипутская начальница. – Но вы правы: искусство – это все! – Матильда Ивановна протянула ко мне свой стаканчик, желтый, держа его двумя пальцами.
Тут синеглазый, молчавший весь вечер, вдруг воодушевился:
– Куда ж без искусствочка-то! Человек без него, как червячок. Взять хоть чашечки. Что без них Вялки? Деревенька, она деревенька и есть, – он весь мир населял предметами с их уменьшительными, ласковыми именами: – А чашечки Вялки чем делали? Фарфоровая столица-матушка!
– Из наших, из фарфоровых мастеров, Курихин Петр Семенович, – наклонившись ко мне, пояснил Степанов. – Тут ведь знаменитый завод был, многие по художеству шли. Теперь горшки крутим. А он большое художество в себе имеет. По дереву пилит.
– Так все эти резные буквы, рамочки, наличники – его работа? – догадался я.
– Его, железно, – подтвердил Степан Степанович. – С фронта пришел раненый. Чем в нашей бесхозности заняться? Вот режет.
– Искусство – счастьице человеческое, – заключил Курихин, – так что надо почитать Матильду Ивановну, верно вы сказали.
Матильда Ивановна стремительно нырнула рукой за шею, сорвала резинку, волосы изобильно хлынули ей на плечи.
– Влюбилась, – констатировал шепотом Степанов, – в Курихина, выходит, влюбилась. У нее это первый знак: как сорвет резинку, значит, в кого влюбилась.
– Так за Матильду Ивановну! – я потянулся к стоящему перед Курихиным нетронутому за все застолье стаканчику, как по заказу – синенькому.
– Мы не выпиваем, – застенчиво прикрыл стаканчик ладонью Петр Семенович.
– Так за Матильду Ивановну – передвижника наших дней! – настаивал я.
– Разве что ради чести вашего удовольствия, – сказал Курихин, пригубил и мучительно дернулся.
– За вас! – вскричала Матильда Ивановна, волосы ее метались, как некошеное поле под ветром, – за вас, дорогой Петр Семенович, за вашу чистую художественную душу!
Зачокались, зашумели. Только Коляня не двигался, с тем же остановившимся лицом он смотрел на Зюку. Нет, он смотрел на Гражину. А Зюка, Зюка – смотрела на меня. И я сказал ей, всем:
– За любовь! Ибо, как утверждал Александр свет Сергеевич, солнце русской поэзии: «Одной любви музыка уступает, но и любовь – гармония!»
Коляня взметнулся:
– За любовь! – он кособоко тянулся своим стаканчиком к курихинскому. – За любовь пьем, Семеныч! Понял-нет?
Тут Зоечка выронила на стол полный свой сосуд, упала головой на стол и в голос зарыдала. Все смолкли.
– Дура, никакой гордости, – сказал в тишине Серега. – Не позорь. Нам гордость нужна.
Водка растеклась по кумачу, проявив, как на переводной картинке, букву О, намалеванную на лицевой стороне ткани, газетные салфеточки, точно промокашки, подлизывали мокрые пятна.
– Ну что вы, Зоечка, – я наклонился, обнял ее за плечи, она выдернулась, подняла голову, потом снова уткнула ее в самую сердцевину буквы О.
– Оставьте, – дрогнула пальцами Матильда Ивановна и обратила в сторону Коляни искаженное мучительным состраданием лицо: – Бедная девочка! Это такое страдание!
«А Коляня-то наш – сердцеед. На собрании с ним заигрывали, вот лилипутское сердце разбито о Колянину неприступность!» – пронеслось у меня в голове. «Лилипутское сердце разбито! Лилипутское сердце разбито!» – тупо повторял я про себя. И вдруг эта идиотская фраза, не что-либо иное, а именно эта фраза открыла мне безнадежность моего пребывания в Вялках: я ничего здесь не смогу снять.
Спокойно надев пальто – Степанов его предусмотрительно переложил на скамью, – я неторопливо пересек помещение клуба и вышел на улицу.
…Не предупредив, не намекнув на перемены, март взбунтовался. Лишь на одну ночь, может быть, для прощания с землей, март распахнул все поля, все деревенские улочки и ворота метельному шквалу. Пространство слепо дымилось.
Я опознал железнодорожную станцию по беспомощно шатающемуся свету фонаря над зябко нахохленным домиком и почти на ощупь пошел сквозь снегопад к окошку кассы, сгрузил поклажу на подобие перрона. Я долго стучал омертвевшими костяшками пальцев в безответное маленькое стекло, пока дверка окна не откинулась.
– Чего вам? – спросил сонный голос из невидимого теплого убежища.
– Один билет до областного. Поезд скоро?
– А пес его разберет, – лениво хмыкнуло внутри домика, – он уж час, как должен быть, а все не сообщают. Вы зайдите, погрейтесь, а то когда еще придет, пес его знает.
– Ничего, я не озяб, – соврал я, – дайте билет.
Конечно, было нелепым мерзнуть в бесновании пурги, но мне почему-то казалось, что, увидев меня, этот незнакомый кассир, или начальник станции, или кто уж он там был в одном лице! – все поймет.
Поймет, что я проиграл бой с Кузиным, что я возвращаюсь усмиренный, не нашедший «героики в буднях». Он поймет, что я бегу от Зюки, потому что знаю: такой, поверженный и беспомощный, не смогу заполучить ее навсегда.
Я не мог сказать ей о своем поражении. Я никогда не был в шкуре побежденного. Потому я даже не простился с ней. Пусть думает, что хочет, пусть думает, что хочет.
– Тёма, – сказала Зюка, и ее руки невесомо легли мне на плечи, – я так благодарна тебе. Ты еще лучше, чем я думала.
Возникшая из небытия, ниоткуда, из этой снежной тьмы, она стояла передо мной, и явление ее лица тут, рядом, было так ошеломляюще невероятно, что я, даже не мог спросить: «Откуда ты? Как ты поняла, что я уеду?»
Я отмахнулся от нее, как от гоголевской небыли:
– Что ты, что ты…
– Правда, благодарна, – Зюка прижала к моей одеревеневшей щеке свою теплую, – я так боялась, так боялась…
– Чего ты боялась?
– Вранья. Я боялась, что ты будешь снимать какое-нибудь вранье… А ты молодец, ты предпочел поражение перед твоим Кузиным. Но не врать. Спасибо, что ты такой.
Я молчал. А она все шептала прямо мне в ухо:
– И еще я боялась, что ты будешь мне врать, что не женат, или что тут же бросишь жену, лишь бы я осталась с тобой. Я бы все равно осталась. Я же ждала у двери. А ты лег у порога, чтобы не врать. Боже, как я тебе благодарна!
– Я знал, что ты все поймешь, – снова, как кассиру, соврал я, – потому и не сказал, что уезжаю.
Из далеких непрозреваемых глубин ночи раздался похожий на одинокий волчий вой гудок паровоза. Мы обернулись на этот голодный, тоскливый призыв – туда, где заслоны метели пробуравил упрямый огонек движущегося к нам состава.
Отпрянув от меня, Зюка смотрела на медленно растущий этот огонек.
– Костер в ночном, – сказала она.
– В ночи, – поправил я. (Господи, она же не Коляня. Зачем ее-то поправлять!)
– В ночном. Папа ездил в детстве в ночное, там ходили стреноженные кони, а у костра было четыре глаза. И это было детство. А у меня – только детдом. У меня ничего не было и не будет.
– У тебя буду я. Я уже есть, – я не врал, я верил, что есть и буду. – Мы есть друг у друга.
– Нет, – сказала она, и я не понял, отказ ли это или неверие в наше будущее.
Поезд уже подходил к станции.
– Я очень люблю тебя, – сказала Зюка, – очень. Но меня уже нет. Ты не можешь вернуться, иначе ты не будешь таким, как я хочу. Все. Нет – тебя, нет – меня. Но мы были. Спасибо тебе.