Страница 7 из 80
Да что люди! Под Павлом Илларионовичем только в гражданскую было убито девять лошадей. А ведь это не просто лошадь – это друг, часто твой хранитель, даже спаситель… Только на него и надеешься в конном бою. Он и в Отечественную, что было не модно, все норовил пересесть с газика в седло… Но потом его перевели в военные комиссары огромного армейского госпиталя. А вскоре и вообще комиссовали из-за чудовищного гипертонического криза – 270/190.
Так он и стал отставным в сорок третьем году – в с амый разгар войны. Работал в Моссовете – на кадрах. А это место в войну – среди всякого спекулянтства и «блатмейстерства» – было опаснее передовой.
Ушел и оттуда… Много поменял мест – от одного инфаркта до другого. Надо было поднимать сына, поддерживать семью.
Теперь, когда дело шло к восьмидесяти, у него было одно, подлинно мужское удовлетворение – он поднял сына, создал семью, держал и выдержал все, что падало на плечи когда-то юного выпускника Александровского Императорского юнкерского училища.
Единственное, что выказывало его безмерную, потайную, молчаливую любовь к сыну – это осторожно отворенная им дверь и долгий взгляд – немигающий, почти молитвенный. Сын дома, сын рядом, сын здоров – пусть даже и спит с похмелья. Пьяный проспится, дурак – никогда…
Они почти не разговаривали, редко что-то обсуждали. Они так понимали и чувствовали друг друга, что Анна Георгиевна даже и не пыталась жаловаться Павлу Илларионовичу на Пашу.
Еще в классе восьмом, после звонка классной руководительницы, что мальчик очень способный, но дерзкий и даже высокомерный, Павел Илларионович, продолжая, не торопясь, ужинать, только минуты через три вынес вердикт:
– Если Паша так делает – значит, он прав!
– Но он же эту Валентину иногда даже на «ты» называет! – возмущалась Анна Георгиевна.
– Значит, большего не заслужила!
И никогда отныне Павел Илларионович не позволял в их родительских беседах обсуждать, а тем более осуждать поступки Павлика. Вот его победы – прогремевшие статьи, выступления, замеченные всеми публикации, приглашения в посольства и ЦК – это была благодарная и любимая их тема.
Конечно, здесь Анна Георгиевна превалировала, была инициатором и вдохновителем этих неторопливых, обстоятельных бесед, где не могли быть не замечены и не обсуждены малейшие подробности и всевозможные – порой самые неожиданные – этапы столь дорогой для них и полезной для общества карьеры их сына. Но и Павел Илларионович порой превращался в самого горячего адвоката, а поэтому и в изуверски-точного и тонкого психолога и защитника Павлика, когда тот попадал в ситуации, которые грозили ему крахом и тюрьмой. И тогда очень большие кабинеты распахивались перед отцовской настойчивостью.
Его любовь к сыну имела такую мощь, что даже совершенные «сухари» или от рождения злобные и мстительные люди, которых много на иерархической лестнице во всякой области, отступали перед старым генералом. Перед его слезами и даже угрозами. И они заражались его святой верой в подлинную непорочность или случайность участия Павлика в инциденте… А если уж упорствовали в дикости собственных принципов главенства наказания над прощением и добрым советом споткнувшемуся студенчеству, а шире – молодости… то горе было тому! «Там наверху, где движутся светила…», начинали происходить некоторые катаклизмы. Возникали имена почти легендарных маршалов! Их вдов…
Правда, после каждой такой победы Павел Илларионович оказывался в больнице для старых большевиков месяца на три – не меньше. Но чувство торжества, что вновь победил, защитил сына, помогало врачам преодолеть не просто его недуг, а снова сбалансировать уже и по возрасту, и по пережитому мало пригодное для жизни тело.
Конечно, не раз он возвращался ночами в казенной палате к мысли, что, несмотря на все его – пусть и удачные – попытки защитить сына, необходимо успеть предупредить его о чем-то самом важном, что он, Павел Илларионович, знал! У жизни нет запасных вариантов, ее не проживешь дважды… Так стой насмерть ради того, в чем уверен и что любишь.
«Я знаю, ты даже не заметишь, когда и как я умру. Никакой глубокой раны не останется в тебе. Скорее ты будешь торопить жизнь! Чтобы вся эта шелуха, похороны, венки, поминки, памятники… Чтобы они быстрее освободили тебя для твоей жизни! Как тебе кажется – важной, увлекательной и в конце концов общественно-необходимой. Как говорили раньше: „Старость – могила, молодость – свет“.
Дай бог, чтобы у тебя впереди было море света! И ты бы дожил до каких-то настоящих, невымороченных, нефанерных и нелживых хороших слов о нашей Родине. Дай бог тебе всего, что ты только сам себе пожелаешь! Мне кажется – Господь к тебе будет милостив! А я не жалуюсь, не обижаюсь, не корю тебя – что не заметишь ты моей смерти. Ты почувствуешь это горе вдвойне. И горше, и беззащитней – в тот день, когда умрет твоя… наша мать. Тогда две эти потери сольются в одну. И ты с трудом справишься с этим двойным ударом.
Ты присмотришься по-другому к своей жене, и все то, что ты прощал, пока был сильным и богатым, по сравнению с семьей своей, той, в которой ты вырос и был сберегаем навечно… изменится. Все вокруг тебя, в том числе и жена, – останутся теми же… Но другими! И вдруг – в самые прекрасные годы – ты можешь потерять смысл твоего вечного восхождения.
Но все это будет не сейчас! Не завтра. Еще жив и я… Хоть на меня ты уже не рассчитывай! Прости…
Анна Георгиевна – святая женщина. Никогда меня не любила, но была идеальной женой и образцовой матерью. Хотя и не хотела тебя рожать. Не хотела идти со мной под венец. Правда, никаких венцов или венков для таких, как мы, тогда и в помине не было. Называлось все это тогда гражданским браком. И я, и она в то время остались одни. От меня ушла Оля-певичка, да нет – певица… Сам Немирович-Данченко ее отмечал – правда, он многих красоток отмечал. Но не всем же давал петь первые партии… Оленька! Как я тогда все это пережил? Не выпустил обойму в этого итальяшку?.. Учились они вместе в консерватории. Да и при чем тут он?
Нельзя покупать любовь! Даже все твои красивые слова, самые надежные, добрые твои дела – все равно это только торг! Маркет, как сейчас говорят…
Ну, спас я всю ее семью польских аристократов, кажется, даже графов. Спас от расстрела ее брата Анджея – красавца с крупно вьющимися, пепельными волосами, с огромными, как и у Оленьки, серо-голубыми глазами с густыми-густыми смоляными ресницами. Запутался паренек в какой-то провинциальной националистической организации. А я был главный военный начальник в городе. И по званию, и по чину, и по стажу в партии. Мне нетрудно было поговорить с огэпэушником. Намекнул ему, что хочу эту семейку пригреть, как говорится… И вместо политического дела, которое тут же полетело в камин старого княжеского дома, было выписано направление на учебу в Москву, в архитектурный институт, Чернышевичу Андрею Николаевичу.
Уж как смотрела на меня старуха Чернышевич! И как зарделась Оленька при известии о том, что ждет их в Москве комната в коммуналке – двадцать восемь метров с эркером. Неслыханная по тогдашним временам роскошь! Ее выделило руководство под мою скорую свадебную историю.
Старуха Чернышевич так меня полюбила – на всю жизнь. Даже потом, когда мы с Оленькой расставались, все просила меня: „А можно, Павел Илларионович, я с вами останусь? И Анджей тоже!“ А Анджей уже почти не выходил из туберкулезных больниц и санаториев. Такой редкий был парень – и умница, и талант, и божественной красоты хлопец. Так и сгорел месяца через два в туберкулезной горячке…
Больше старуха Чернышевич ни о чем не просила. Мне даже показалось, что она возненавидела дочь за ее отменное здоровье. За удачу! За то, что скачет каждый день на сцене в какой-нибудь „Мадам Анго“. А вокруг нее – при живом-то муже! – вьются всякие знаменитости с цветами, шоколадом… Богема! Почти каждый вечер после спектакля – в ресторан. А что стесняться мужа – в час-два ночи приходит… Спать ему проходится на большом обеденном столе – больше места в комнате нет. Уголок Анджея за ширмой. За огромным книжным шкафом Оленька со своими афишами, парижскими флаконами, пудрами… Со своим гардеробом – театральным и цивильным. И старуха Чернышевич со всем хозяйством… Привезла старуха с собой из Западанки старинную двуспальную кровать – вроде как для молодых. А молодая-то к себе в угол забилась. Ведь не давала она ему никаких гарантий! Ни по жизни, ни на словах. Расплатилась, как бы за брата, неделей ночных радостей – еще там, в провинции, – и все! Возвращается теперь поздно, по утрам долго спит. Другие цели, другие подруги – Москва!..»