Страница 64 из 80
Корсаков улыбнулся и ответил коротко:
– Я был здесь ребенком… Мальчиком. Молодым человеком…
И, резко повернувшись, еще раз поцеловал руку своей спутнице.
– Извините! Произошло недоразумение. И быстро вышел из комнаты.
Он шел к входной двери, опустив голову, чтобы никто из столпившихся сотрудников не мог заметить слезы, которые подступили к его глазам и вот-вот сами польются по его нахмуренному лицу.
Корсаков перешел на другую сторону переулка и, облокотившись о решетку, опоясывающую школу, снова посмотрел на окна своей квартиры.
В начинающем смеркаться дне они были ярко освещены мертвенно фосфоресцирующим, неестественным светом.
Сколько раз в детстве, в юности он, подходя к дому, в вечерней полутьме искал свой эркер, свой пятый этаж. Теплый свет – несильный, спокойный, уютный – своего дома, своей комнаты, своих родных.
Корсаков опустил голову и дал волю скопившейся в душе слабости – слезы так и брызнули, наконец, и залили его лицо.
Он понимал, что это, наверно, глупо, по-детски, недостойно взрослого мужчины, пожилого человека, почти старика, но ничего не мог с собой поделать. Он чувствовал, как тряслись от рыданий его плечи, вытирал платком лицо, пытался успокоить дрожавшие пальцы, потом дал себе волю и, закрыв глаза, все плакал и плакал… От жалости к себе, своему детству, к давно умершим родителям, к тем светлым, восторженно-радостным дням, которые прошли здесь более полувека назад. Прошли в этом переулке, в тихих глубоких дворах, на соседних улицах, в проходных лазах, в вестибюлях этих старых домов.
Он открыл глаза и посмотрел на школу в глубине сада. Здесь он учился последние три класса – с того года, когда их объединили с девчонками.
Сергей Александрович сквозь слезы в сумерках сначала не понял, что же случилось со школой.
В одном углу она была по-прежнему пятиэтажной, а ближе к тому месту, где он стоял, от нее остались три-четыре, а к краю один этаж.
Школу сносили! Поэтому так было тихо в обычно шумном пришкольном саду. Ни одно окно не было освещено… Только развороченные балки, битый кирпич, вывороченные рамы были видны Корсакову с его места.
Он осторожно пошел вдоль ограды, и теперь ему стали видны забитые досками парадные двери, снесенные пионерские скульптуры, сломанные деревья, что стояли ближе к разрушенной школе.
Сергей Александрович смотрел и не мог понять – у кого могла подняться рука на старую, еще довоенную школу.
Но потом угодливая мысль подсказала ему – детей стало меньше, чем было раньше.
Ведь на маленьком пятачке в годы его детства были четыре школы. Две в Лялином переулке, одна в Большом Казенном (Елизаветинская гимназия) и вот эта самая домашняя, с огромным садом, спортивными доморощенными полями – 334-я школа, которую он, Корсаков, и закончил с золотой медалью.
А где же доска медалистов? Мраморная, с золотом выведенными фамилиями. «1956 год – Корсаков Сергей Александрович». Ее же не могли просто разбить!
«Могли! Все могли!» – ответил Корсакову тихий, уже покорный внутренний голос.
Двери в парк были забиты крест-накрест, ограда была высокая и недавно кем-то укрепленная.
«Кем-кем? Новым застройщиком! Такой кусок земли в самом центре! Это ого-го сколько стоит! Небоскреб возведут с подземными гаражами, офисами, казино, с „бутиками“, развлекательными центрами, ресторанами, бассейнами».
И вдруг ему захотелось, чтобы хотя бы на дно одного из этих бассейнов положили ту мраморную плиту, где когда-то золотыми буквами были выбиты его фамилия, имя и отчество.
Чтобы хоть так он остался в своем переулке… На этой когда-то счастливой земле… Чтобы от этой плиты слышался по ночам его юный смех, возникала легкая, стремительная фигура десятиклассника… Отсвет его первой любви и первой большой награды.
Чтобы осталась его юная, пьянящая, светлая энергия, которой всё подвластно…
Хотя бы в мечтах…
Для него всегда оставалось загадкой, почему так тяжки, тягостны, черны были первые его годы в школе, – особенно в 5 – 7-м классах, и откуда взялась эта легкость, ясность, способность понимать все предметы, когда он перешел в эту, «девчоночью», женскую школу?
Может быть, само присутствие девочек, женщин подстегнуло, выправило, распахнуло его способности.
«Да, да, говорят, половое созревание творит чудеса!» Но было что-то еще…
В этой школе его полюбили, начиная от старенькой директрисы, Марии Сергеевны Чистовой, кончая юными учительницами, самими девчонками.
Но он изменился и сам. Вырос за полгода на пятнадцать сантиметров. Из пухлого угрюмого толстяка превратился в сильного, ладно скроенного юношу. Его тело стало легким, гибким, словно летящим.
Недаром на него стали оборачиваться – и в школе… и на улице… и в районной театральной студии, где он пропадал весь восьмой класс.
Так долго не дававшаяся ему математика, когда он пришел к Софье Павловне Дембовской и показал ей нетривиальное решение довольно сложной задачи, она, чуть зардевшись, сказала ему: «А я о таком решении даже не догадывалась!» И он спросил ее: «И это – все?» – «Все!»
С этой минуты вся математика, физика, тригонометрия, химия стали ему по-детски легкими, пустяковыми.
И он только облегченно, радостно рассмеялся.
– Тогда это все ерунда! А я-то думал!
И он неожиданно чмокнул тридцатилетнюю замечательную математичку в щеку и вылетел как на крыльях из класса.
Софья Павловна долго смотрела ему вслед, и лицо ее было растерянно-счастливым…
А он, Сережка Корсаков, слепой от счастья, вдохновенный, несся бегом по коридорам, и всё расступалось перед ним.
II
…Почему же Сергею Александровичу Корсакову казалось его детство таким мрачным, тягостным, буквально безвыходным?
Он помнил эти годы – от девяти до четырнадцати лет – как один бесконечно тянущийся, стылый, черный день. Ему не вспоминалось ни лето, ни весна, ни солнечные дни – только сплошной мрак. Может быть, потому что все эти годы летом его отдавали в пионерский лагерь, на две смены, где он чувствовал себя одиноко, неуютно. Мучался от дурацкой пионерской муштры, от всех этих линеек, костров, походов. Он был толстый, неуклюжий, мрачный и в то же время агрессивный. Он находил себе на территории лагеря какой-нибудь укромный – в самой чаще – уголок и целые дни проводил там один. У него не было друзей – ни одного за многие годы. Он даже не участвовал в драмкружке, чем обычно баловался в городе. Только иногда – очень редко – его упрашивали сыграть на пианино… Нет, не в концерте, а так, для себя. Он обычно долго отнекивался, бурчал что-то злобно про себя… Но потом быстро подходил к инструменту и буквально набрасывался на клавиши. Играл он всегда только Листа, Брамса, – с их виртуозными пассажами, каденциями, яростью романтических взлетов. А заканчивал, уже смягчившись, Шопеном.
– Вы в ЦМШ учитесь? – однажды уважительно спросил его какой-то интеллигентный тип из отдыхающих в соседнем санатории.
Сергей взглянул на него и только бросил:
– Нет! Дома! У матери. И тут же убежал…
Муштрованная маета летом сменялась школьной муштрой, домашней муштрой…
Занятия в школе начинались в восемь, и вставать надо было без пятнадцати семь. А так мучительно-нечеловечески, до обморока, хотелось спать.
Будил его отец, мать и старший брат еще спали:
– Сереженька! Пора вставать… Уже без шестнадцати…
Корсаков только что-то мычал во сне, не в силах проснуться, открыть глаза.
– Ну хорошо, поспи еще пару минут. – Отец осторожно гладил его по всклокоченным волосам. Он стоял, нагнувшись над Сережей, и нежно смотрел на него. Отец у него был старый, седой как лунь, вечно болеющий, молчаливый.
И снова из обморока сна Сергея вырывал шепот отца:
– Сереженька! Уже без четырнадцати!
Это был уже приговор. Корсаков садился на кровати, еще не разлипая глаз, а отец набрасывал ему на плечи вафельное, колючее, холодное полотенце, поднимал его из кровати и шлепком посылал в ванную комнату. Отец уже посмотрел в коридор – там было свободно…