Страница 15 из 93
Теренций отвернулся, купальный халат, который был на нем, упал на пол. Голый, спиной к Кайе, сидел он на краю ванны, плескаясь ногами в воде. Молчал. Кайя увещевала мужа. Напоминала ему о той жуткой ночи, когда его готовность путаться в чужие дела чуть не стоила ему жизни. Напомнила ему, в каком плачевном виде, обливаясь потом, вернулся он домой после своей последней отлучки в Палатинский дворец. Он не проронил ни слова. Так как она не умолкала, он, посвистывая, начал одеваться.
14. ДВА АКТЕРА
В убогой комнатке полуразрушенного дома, в южном предместье Эдессы, сидел над рукописью Иоанн из Патмоса, тот самый, который, по мнению горшечника Теренция, неправильно толковал образ Эдипа. Была глубокая ночь, вся улица давно погрузилась во мрак, только в комнате Иоанна горела, мигая, лампа.
Иоанн в течение вечера прочел весь манускрипт. Принес этот манускрипт сын Иоанна, подросток Алексей, которому сунул его один из единоверцев-христиан. Это был греческий перевод трагедии, наделавшей несколько лет тому назад много шуму; автором ее был, как говорили, великий поэт-философ Сенека, и посвящена она была несказанно печальной, вызывавшей всеобщее сострадание судьбе Октавии, первой жены Нерона, сосланной и убитой тираном. Иоанн в свое время читал эту вещь в латинском оригинале, и она сильно его взволновала. Давно уже, со времени своего присоединения к христианам, он считал грехом интересоваться светскими книгами. Но когда мальчик принес ему сегодня греческий вариант трагедии, он не мог удержаться от искушения заглянуть в него. Он хотел только пробежать манускрипт, не читая его, и в самом деле, сделав над собой усилие, он вскоре отложил его в сторону. Но затем, вечером, стараясь снова настроиться на благочестивый лад, он раскрыл одну из пророческих книг Сивиллы, которые он и его братья по вере считали божественными. Но книга Сивиллы во многих местах таинственно намекала на Нерона, антихриста, царство которого послужит преддверием к светопреставлению и последнему суду, и эти мрачные прорицания не только не отвлекли его мыслей от "Октавии", а напротив - вернули их к ней. Поэтому он снова достал "Октавию", хотя это и было предосудительно, и вот, несмотря на глубокую полночь, он все еще, против воли, читал прекрасные, сильные стихи.
Кто не знал всех перипетий судьбы Иоанна, тот меньше всего ожидал бы встретить знаменитого актера в такой обстановке, в городе Эдессе, в этой голой комнате. Дело было в том, что великий художник Иоанн не мог довольствоваться одним лишь искусством. Он видел много горя и страданий в городах Малой Азии, и не меньше искусства волновал его вопрос: откуда происходит страдание и как устранить его? Он был еврей по рождению, но ответ еврейских ученых на этот вопрос так же мало удовлетворял его, как ответ греческих философов и учителей-стоиков. Он все сильнее симпатизировал вероучению возникшей как раз в ту пору секты - так называемых христиан. Их учение о блаженстве бедности и отречении от земной жизни во имя жизни потусторонней, их туманные пророчества о предстоящей гибели мира, о загробной жизни и о последнем суде, мрачная страстность их сивиллианских и апокалиптических книг - все это сладостно волновало его и в то же время пугало. Он начинал верить, проверял себя, сомневался, верил сильнее, отрицал, снова верил. После долгой борьбы он отказался от почестей и богатства, которые давало ему искусство, и несколько последних лет прожил в Эдессе, на краю цивилизованного мира, в добровольной бедности и унижении.
Его новая вера требовала от него еще большей жертвы - отречения от своего искусства. Греческие драмы показывали человека в его борьбе с божеством и роком, они прославляли эту борьбу, их герои кичились: "Нет ничего могущественнее человека". Можно ли было, приняв благую весть смирения, в то же время служить идеям этих надменных греческих поэтов? Иоанн вынужден был, стиснув зубы, признать, что это невозможно, что правы были его единоверцы, при всей своей терпимости осуждавшие его профессию. И вот он отказался не только от блеска и денег, которые приносил ему театр, но и от самого искусства. Но драмы греков, в особенности драмы Софокла, слишком глубоко проникли ему в кровь, чтобы он мог совершенно с ними расстаться. Самые любимые из своих книг он взял с собой в добровольное изгнание. И они стояли тут, эти ценные свитки, в своих роскошных футлярах, странно выделяясь в этой убогой комнате. И как ни упрекал себя страстно Иоанн, он снова и снова доставал их, радовал свой глаз, свое ухо, свое сердце великолепием их стихов.
В эту ночь он сидел в своей бедной комнате, склонившись над манускриптом "Октавии". Чадный масляный светильник, треща, выхватывал из тени то одну, то другую часть его лица. Он перестал следить за своей внешностью, но крупное, изрытое морщинами лицо, с тяжелым лбом, мрачными глазами, большим широким носом, взлохмаченной курчавой бородой, отпущенной в эти годы отрешенности от всего мирского, обратило бы на себя внимание среди тысяч других лиц. С горящими глазами читал он при скудном свете коптилки.
И вдруг случилось нечто. Вдруг бог послал Иоанну мысль, которая заставила его вскочить с места. Бросив манускрипт, он начал бегать большими шагами по жалкой комнате. То, что его мальчик принес к нему в дом это произведение, то, что пророчества Сивиллы заставили его снова вернуться к чтению "Октавии", - все это было знамением свыше. Никогда еще не читал он такого страстного обвинения против Нерона, как "Октавия". Не случайно книга эта попала в его дом как раз теперь, когда люди уверовали, что этот антихрист Нерон, это ужасное чудовище еще не умерло, что оно вскоре снова явится миру и зальет его кровью и грязью. Богу угодно, чтобы он, Иоанн, свидетельствовал против Нерона. Сыграть или продекламировать это произведение - значит не только потешить свою гордость, согрешить, это значит сотворить нечто, угодное господу.
Он бегал взад и вперед по мрачной, убогой комнате. Его сын Алексей проснулся и заспанными испуганными глазами уставился на отца. Отец шевелил губами. Он прислушивался к зазвучавшим в его душе стихам "Октавии" и сделал первую сдержанную попытку произнести их вслух. Звуки-слова рождались как бы сами собой. Стихи несли его на своих волнах - то мудрые, мерные, вдумчивые слова Сенеки, то дикие, жестокие, безмерно гордые речи Нерона, то полные ужаса - Поппеи, гневные - Агриппины, сострадательные - хора. Его стремление свидетельствовать в пользу своего бога, его ненависть к тирану Нерону, его необоримая жажда наконец-то, наконец-то снова опьяниться своим искусством - все это слилось воедино, вылилось в стихи. Да, "Октавию" он без угрызений совести осмелится прочесть публично. Так угодно богу.
Он объявил, что будет декламировать в эдесском Одеоне "Октавию", греческий текст.
Узнав об этом, весь город пришел в возбуждение. Великий актер Иоанн, не выступавший долгие годы, будет декламировать здесь, в Эдессе, и притом нечто до такой степени злободневное, как "Октавия".
Красивое здание Одеона было переполнено взбудораженной толпой, когда Иоанн вышел на подиум. Здесь были офицеры римского гарнизона и все эдесские друзья римлян. Но лояльные сторонники императора Тита с беспокойством и неодобрением заметили, что среди слушателей было много известных врагов Флавиев - клиенты Варрона, с его управляющим Ленеусом во главе, даже известный всем Теренций и ряд его друзей из цеха горшечников.
Иоанн сбрил бороду и оделся по-праздничному, как это предписывал обычай. Странное впечатление производило это оливкового цвета лицо с могучим лбом и темными миндалевидными глазами над белой одеждой, спадавшей волнистыми складками. Он читал наизусть. Своим мрачным, глубоким, гибким голосом произносил он страстные, обличительные стихи трагедии "Октавия", в которых изображались ужасающие деяния императора Нерона. Голос его принимал то оттенок нежности, то кристальной твердости, он передавал малейшие нюансы ненависти, сострадания, гордости, жестокости, страха. Люди по эту сторону Евфрата, не привыкшие к большому искусству, были благодарной аудиторией. Иоанн из Патмоса привел в восторг даже врагов "Октавии". Безмолвен был громадный зал во время чтения. Лишь изредка можно было услышать чье-нибудь сдавленное, напряженное дыхание, люди возбужденно смотрели в рот говорившему или опускали в самозабвении голову на грудь. Когда он кончил - для большинства слишком скоро, - они пришли в себя, глубоко вздохнули. Грянула чудовищная буря рукоплесканий.