Страница 34 из 36
Долинин был просто “пожилой”: Илье Борисовичу шел пятьдесят пятый год. Долинин был “колоссально богат” — без точного объяснения источников дохода; Илья Борисович, директор фирмы, занимавшейся устройством ванных помещений и, кстати сказать, получившей в тот год заказ облицевать изразцами пещерные стены нескольких станций подземной дороги, был вполне состоятелен. Долинин жил в России, вероятно на юге России, и познакомился с Ириной задолго до последней войны. Илья Борисович жил в Берлине, куда эмигрировал с женой и сыном в 1920 году. Его литературный стаж был давен, но невелик: некролог в “Южном вестнике” о местном либеральном купце (1910 год), два стихотворения в прозе (август 1914 года и март 1917 года) там же, и книжка, содержавшая этот же некролог и эти же два стихотворения в прозе, — хорошенькая книжка, появившаяся в разгар гражданской войны. Наконец, уже в Берлине, Илья Борисович написал небольшой этюд “Плавающие и путешествующие” и напечатал его в русской газете, скромно выходившей в Чикаго; но вскоре эта газета как-то испарилась, другие же органы печати рукописей не возвращали и ни в какие не вступали переговоры. Затем было два года литературного затишья: болезнь и смерть жены, инфляция, тысяча дел. Сын кончил в Берлине гимназию, поступил во Фрейбургский университет. И вот, в 1925 году, вместе с началом старости, благополучный и в общем очень одинокий Илья Борисович почувствовал такой писательский зуд, такую жажду — о нет, не славы, а просто теплоты и внимания со стороны читающей публики, — что решил дать себе полную волю, написать роман и издать его на собственный счет.
Уже к тому времени, когда герой, тоскующий, много испытавший Долинин, заслышал зов новой жизни и, едва не застряв навеки у гардероба, ушел с молодой девушкой в весеннюю ночь, найдено было название романа: а именно: “Уста к устам”. Долинин поселил Ирину у себя, но ничего между ними еще не было, — он хотел, чтоб она сама к нему пришла и воскликнула:
— Возьми меня, мою чистоту, мое страдание... Я твоя. Твое одиночество — мое одиночество, и как бы долго или кратко ты ни любил меня, я готова на все, ибо вокруг нас весна зовет к человечности и добру, ибо твердь и небеса блещут божественной красотой, ибо я тебя люблю...
— Сильное место, — сказал Евфратский. — Очень сильное.
— Что — не скучно? — спросил Илья Борисович, взглянув поверх роговых очков. — А? Вы прямо скажите...
— Она, вероятно, ему отдастся, — предположил Евфратский.
— Мимо, читатель, мимо, — ответил Илья Борисович (в смысле “пальцем в небо”), улыбнулся не без лукавства, слегка встряхнул рукописью, поудобнее скрестил полные ляжки и продолжал чтение.
Он читал Евфратскому роман небольшими порциями по мере производства. Евфратский, как-то раз нагрянувший к нему по случаю концерта, на который продавал билеты, был журналист с именем — вернее, с дюжиной псевдонимов; до тех пор Илья Борисович водил знакомство только в немецкой индустриальной среде, но уже теперь, посещая собрания, доклады, мелкие спектакли, знал в лицо кое-кого из так называемой пишущей братии, с Евфратским же очень подружился и ценил мнение его, как стилиста, хотя стиль у Евфратского был известно какой: злободневный. Илья Борисович часто звал его к себе, они пили коньяк и говорили о литературе — точнее, говорил хозяин, а гость жадно копил впечатления, чтобы потом ими развлекать приятелей. Правда, в литературе у Ильи Борисовича был вкус несколько тяжеловатый. Пушкина он, конечно, признавал, но знал его более по операм, вообще находил его “олимпически спокойным и неспособным волновать”. Из всей поэзии он наизусть помнил только “Море” Вейнберга и одно стихотворение Скитальца, где рифмуется “повешен” и “замешан”. Любил ли Илья Борисович подтрунить над декадентами? Да, любил, но ведь, с другой стороны, он сам честно оговаривался, что в стихах мало смыслит. Зато о русской прозе он рассуждал охотно, с жаром — уважал Лугового, ценил Короленко, находил, что Арцыбашев развращает молодежь... О беллетристике поновее он говорил, разводя руками: “Скучно пишут!”, чем повергал Евфратского в какой-то тихий экстаз.
— Писатель должен быть с душой, — твердил Илья Борисович, — участлив, отзывчив, справедлив. Я может быть пустяк, ничтожество, но у меня есть свое кредо. Пускай хоть одно мое писательское слово западет кому-нибудь в душу... — И Евфратский мутными глазами смотрел на него, предвкушая с мучительной нежностью завтрашний мимический пересказ, утробный гогот того, чревовещательный писк этого...
И вот настал день, когда черновик романа был окончен. На предложение Евфратского пойти посидеть в кафе Илья Борисович ответил с таинственной вескостью:
— Не могу. Я полирую слог.
Полировка состояла в том, что, ополчившись на слово “молодая”, попадавшееся слишком часто, он заменил его там и сям словом “юная”, которое произносил как будто в нем два “эн”: “юнная”.
Через день, вечером, в кафе. Красный диванчик. Двое. По виду скажешь: дельцы. Один — солидный, осанистый, некурящий, с выражением доброты и доверия на полном лице; другой — тощий, густобровый, с двумя брезгливыми складками, идущими от рысьих ноздрей к опущенным углам рта, из которого косо торчит еще незажженная папироса. Тихий голос первого:
— Конец я написал одним порывом. Он умирает, да, умирает...
Молчание. Красный диванчик мягок. За окном проплывает, как рыба в аквариуме, насквозь освещенный трамвай.
Евфратский щелкнул зажигалкой, выпустил дым из ноздрей и сказал:
— А почему бы вам, Илья Борисович, до выхода романа отдельным изданием, не пропустить его через журнал?
— Я же не имею протекций... Кто возьмет? Печатают все одних и тех же.
— Пустяки. У меня есть идейка, но ее еще надо хорошенько обмозговать.
— Я бы с радостью... — мечтательно произнес Илья Борисович.
Еще через несколько дней, в кабинете у Ильи Борисовича, изложение идейки:
— Пошлите вашу вещь, — Евфратский прищурился и вполголоса докончил: — “Ариону”.
— “Ариону”? — переспросил Илья Борисович, нервно погладив рукопись.
— Ничего страшного. Название журнала. Неужели не знаете? Ай-я-яй! Первая книжка вышла весной, осенью выйдет вторая. Нужно немножко следить за литературой, Илья Борисович.
— Как же так — просто послать?
— Ну да, в Париж, редактору. Уж имя-то Галатова вы, небось, знаете?
Илья Борисович виновато пожал толстым плечом. Евфратский, морщась, объяснил: беллетрист, новые формы, мастерство, сложная конструкция, русский Джойс...
— Джойс, — смиренно повторил Илья Борисович.
— Сперва дайте перестукать, — сказал Евфратский. — И, пожалуйста, ознакомьтесь с журналом.
Он ознакомился. В магазине ему дали пухлую розовую книгу, он ее купил, вслух заметив:
— Молодое начинание. Нужно, знаете, поощрять.
— Прекратилось молодое начинание, — сказал хозяин магазина. — Один номер всего и вышел.
— Вы не в курсе, — с улыбкой возразил Илья Борисович. — Я знаю достоверно, что следующий выйдет осенью.
Вернувшись домой, он бережно разрезал книжку. В ней он нашел малопонятную вещь Галатова, два-три рассказа смутно-знакомых авторов, какие-то туманные стихи и весьма дельную статью о немецкой индустрии, подписанную “Тигрин”. “Никогда не возьмут, — с тоской подумал Илья Борисович. — Тут своя компания”.
Все же он вызвал по объявлению в газете некую госпожу Любанскую (стенография и машинка) и стал с чувством ей диктовать, волнуясь, повышая голос, и все смотрел, какое впечатление производит на нее роман. Она порхала карандашом по блокноту — маленькая, черненькая, с экземой на лбу, а Илья Борисович ходил кругами по кабинету, суживая круги, когда приближалось эффектное место. К концу первой главы в комнате стоял крик.
— И вся прежняя жизнь показалась ему страшной ошибкой, — возопил Илья Борисович — и уже обыкновенным конторским голосом сказал: — Все это к завтрашнему дню перепишите, четыре копии, оставьте поля пошире, завтра приходите, как сегодня.