Страница 73 из 82
— Да ладно, что там в России! — отмахнулся Васильич. — Тоже мне — в России! Думаешь, там все кругом медом намазано? А уж похоронить!.. — он покачал головой.
— Нет, ну все-таки в России-то лучше, — не очень уверенно возразил Дубровин. — Не скажи, Васильич! По русскому-то обычаю…
— Ага, по русскому обычаю, — кивнул Васильич. — Знаю я, как там у них по русскому обычаю… Насмотрелся… Озверели — хуже наших…
— Не знаю, Васильич! — помолчав, сказал Дубровин. — Все равно! Если бы у меня была родная сестра под Воронежем, я бы уже сто раз уехал!..
— А! — тот резко отмахнулся. — Перестань ерунду говорить! Что же ты раньше не уехал? Тоже мне — уезжальщик!
— Я? — удивился Дубровин. — Уезжаю ведь! Все!
— Ну и дурак, что уезжаешь! — вспыхнул Васильич. — Все равно тебе нигде лучше не будет! Еще локти-то покусаешь!.. Не-е-е-ет, — он замотал головой. — Я не поеду! Черт с вами! Езжайте! А я — не-е-е-е-ет!
Дубровин вздохнул. Его не переупрямишь. Развелся с женой, расстался с дочерью на старости лет… Они уехали — а он остался, старый болван.
Васильич снял с огня закипевший чайник, вместо него положил на угли стальную пластинку, а поверх нее пристроил баклажан.
— Сейчас испечется, поедим, — сказал он, наливая Дубровину в чашку, где лежало несколько листьев мяты, кипяток. — Я приспособился… Напечешь их, посолишь… м-м-м!
Они помолчали.
— А то оставайся!.. — с тоской сказал Васильич. — Оставайся, правда! Ну ведь не все уезжают! Кольку Ямнинова знаешь? ну, неважно… так он вовсе наоборот — дом достраивает!.. Ты пойми! — Васильич коснулся пальцами его плеча. — Ты приедешь — там все чужое! Понимаешь? Ты ведь даже представить себе не можешь, насколько там все чужое! Воздух! Трава! Небо! Люди! Все!.. Пойми! Там у воды другой вкус, у земли другой запах! Ты там сойдешь с ума, вот что я тебе скажу… Я тебе точно говорю! Пойми, здесь все кругом — свое, родное!.. А там кем будешь?! Оставайся, пока не поздно!
— Что-то я не пойму, Васильич… — сдержанно сказал Дубровин, отстраняясь. — Толкую тебе, толкую… — Усмехнувшись, он потянулся к чашке, но вдруг побледнел и закричал, стуча кулаком по столу: — Ты смеешься, что ли! Я зачем, по-твоему, месяц на платформе торчу?! Из удовольствия?! Думаешь, я люблю на вокзалах сидеть?! Ты что! Ты хоть понимаешь, что все уже, все, все! — он перевел дыхание. — Все уже! Квартиру продал! Машину продал! Деньги отправил! С работы ушел! Барахло собрал! Все! Под корень!.. И он мне говорит — оставайся! Да ты сам сошел с ума! И вообще — при чем тут Ямнинов?!..
Задыхаясь, Дубровин замолчал, припал к чашке, обжегся, расплескал, невнятно выругался.
— Ну, извини, извини меня, дурака старого… — мягко сказал Васильич. Он отхлебнул чаю, почмокал губами, потом произнес задумчиво: — А квартира… что ж… можешь пока у меня жить, пожалуйста!..
Дубровин поперхнулся, вскочил, с грохотом отодвинув стул, и стал, от спешки ошибаясь петлями, застегивать рубашку.
Сухая жаркая ночь лежала над землей, залитой желтоватым светом большой пятнистой луны.
Дубровин не спал, а вместо того зачем-то вспоминал свою жизнь, и она лежала перед ним как на ладони.
Прошлое было открыто и понятно. А будущего почему-то не было — вместо живых картинок мечтаний перед глазами телепалась серая пелена, в которой ему, похоже, вовсе не было места. Он ворочался на тряпье, вздыхал, чертыхался, но спроецировать себя через пространство двух-трех недель, через пространство переезда никак не выходило — не воображалось это, хоть тресни, не мог он разглядеть там свою, пусть бы неясную, тень… И в какой-то момент ему стало страшно — да есть ли оно вообще, это будущее?
Он думал, думал, думал не только о себе, и в конце концов тихо сел и стал смотреть на серые тени вагонов, цистерн, телеграфных столбов и приземистых станционных строений.
Стояла сухая жара, но все равно он поежился, представив, что к декабрю похолодает и тогда без света, без газа, в нетопленых квартирах, превращенных в сырые черные норы… «Вот уж запоем!» — пробормотал он, осекся и поправился про себя на «запоете» с таким сожалением, словно было бы лучше и ему остаться тут горевать горе.
Ему вспомнилось утро, когда Вера вернулась с работы и он в первую секунду ее не узнал — в дверях, бессильно привалившись к косяку, стояла седая черная старуха с воспаленными слезящимися глазами. Немного придя в себя, она рассказала, что произошло ночью, и у Дубровина не было никаких причин ей не верить, но все равно в его сознание все сказанное ею ложилось каким-то неживым пунктиром: в родильное отделение ворвались вооруженные люди — - люди в масках — - человек шесть — - стали требовать спирт — - спирт!!! морфий!!! - - вонь, грязь, оружие — - и роды — - она-то ничего не слышит — - роды были тяжелые — - и вот наконец — - ребенок закричал — - закричал! — - один из них подошел и стал спрашивать, не кулябка ли родила? не памирка ли? — - все молчат в оторопи — - кто такая она?! кто?! — - все молчат — - роженица в полуобмороке — - тогда он схватил ребенка — - с размаху шваркнул головой об угол операционного стола — - бросил на пол — -… - -…
Дубровин зажмурился, закрыл лицо руками.
Оглушительным хором звенели сверчки.
— Не спишь? — спросил Муслим.
— Жарко, — хрипло сказал Дубровин, отнимая ладони от лица. — Прямо сил нет.
— Жарко, — вздохнул Муслим, сладко потягиваясь. — Сейчас бы в хауз — бултых! А? Сансаныч! А потом какую-нибудь такую молоденькую!..
Дубровин не ответил, и Муслим замолчал.
— Слушай, — через несколько минут сказал Дубровин. — А я вот, знаешь, что вдруг подумал — ну почему он отрекся?
— Кто? — удивился Муслим и тоже сел.
— Да президент же! — с досадой пояснил Дубровин. — Помнишь? Ну, в аэропорту-то его догнали? Когда он хотел в Ходжент улететь, чтобы там правительство организовывать! Помнишь?
— А, это… — без интереса сказал Муслим. — Помню…
— Зачем он отрекся? А? Вот никак не могу понять!.. Ведь последний шанс был у мужика, последний! Ну мог же он их послать куда подальше! Сказал бы себе — да, пускай, я говно, я поганец, я всю свою жизнь лез наверх по головам, я жрал, воровал, жировал, прикрываясь именем народа! Всю жизнь обманывал, изворачивался, греб к себе, топил других, шел на все, только бы хапнуть — и все со словами о народном благе на устах! — но теперь, у черты, я не сделаю ни шага назад! Вы заставляете меня отречься? Хрен вам, а не отречение! Меня выбрал народ, и только народ может мне дать по шапке! А пока он меня не сместил, я буду со своим народом! И хоть режьте меня на куски! Пулю хотите предложить? — приму и пулю! Петлю? — давайте петлю! Ему ведь все равно только два месяца жизни оставалось! Пожил уже, за шестьдесят мужику было, — какая, в сущности, разница — месяцем больше, месяцем меньше! Он бы героем стал! На него бы молились! Его именем детей бы называли, — помни, малыш, этот человек погиб, но не отрекся, остался со своим народом!.. А он что? а он подписал, что просили… предал… снова выжил… снова выкрутился… ведь какая смута началась после этого отречения!.. какая война, какая беда пришла!.. и все равно через пару месяцев от инфаркта… вот так, брат! Зачем?
— Жить-то хочется… — сказал Муслим. — Это легко сказать — пуля… А как пальнут в брюхо — так другое запоешь, пожалуй!
Невдалеке с грохотом раскатилась автоматная очередь. Вздрогнув и невольно пригнувшись, Дубровин напряженно всматривался поверх железного борта платформы в залитое золотистым лунным светом рябое, расчерченное тенями пространство, в котором три тусклых фонаря ближе к вокзалу выглядели желтыми кляксами. Громыхнула вторая очередь, потом полопались, словно пустые стеклянные банки, пистолетные выстрелы, и все затихло, только в соседнем кишлаке еще долго брехали встревоженные собаки.
— Где-то рядышком, — сказал Дубровин, переводя дыхание. — Не жалеют патронов, черти…
— У них патронов много, — ответил Муслим.
Они помолчали.
— Хоть бы уже пути починили, что ли… — без выражения сказал Муслим.