Страница 147 из 150
благополучие – пошлость, Европа с Лютером, Кальвином, библией и всем, что не по недугу нам.
– Врешь ты все, – вздохнув, сказал Самгин.
– А тебе бы на твой пятак – правду? На-ко вот! Быстрым жестом он показал Самгину кукиш и снова стал наливать рюмки. Алина с Дуняшей и филологом сидели в углу на диване, филолог, дергаясь, рассказывал что-то, Алина смеялась, она была настроена необыкновенно весело и все прислушивалась, точно ожидая кого-то. А когда на улице прозвучал резкий хлопок, она крикнула:
– Слышите? Стреляют!
– Дверь, – сказал филолог.
Пришел Макаров и, потирая озябшие руки, неприлично спокойно рассказал, что вся Москва возмущена убийством агитатора.
– Его фамилия – Бауман. Гроб с телом его стоит в Техническом училище, и сегодня черная сотня пыталась выбросить гроб. Говорят – собралось тысячи три, но там была охрана, грузины какие-то. Стреляли. Есть убитые.
– Грузины? Доктор, ты врешь! – закричал Лютов. Макаров равнодушно пожал плечами и, наливая себе кофе, обратился в сторону Алины:
– Туробоева я не нашел, но он – здесь, это мне сказал один журналист. Письмо Туробоеву он передаст.
Лютов, бегая по комнате, приглаживал встрепанные волосы и бормогал, кривя лицо:
– Война москвичей с грузинами из-за еврея? Хи-хи!
– Предупреждаю, – на улицах очень беспокойно, – говорил Макаров, прихлебывая кофе, говорил, как будто читая вслух неинтересную статью газеты.
– А мы и не пойдем никуда – здесь тепло и сытно! – крикнула Дуняша. – Споем, Линочка, пока не умерли. На этот раз Дуняша заставила Сангина подумать:
«Бабенка действительно... поет».
Алина не пела, а только расстилала густой свой голос под слова Дуняшиной песни, – наивные, корявенькие слова. Раньше Самгин не считал нужным, да и не умел слушать слова этих сомнительно «народных» песен, но Дуняша выговаривала их с раздражающей ясностью:
Было досадно убедиться, что такая, в сущности, некрасивая маленькая женщина, грубо, точно дешевая кукла, раскрашенная, может заставить слушать ее насмешливо печальную песню, ненужную, как огонь, зажженный среди ясного дня.
То, что на улицах беспокойно, уничтожив намерение Самгина идти домой, несколько встревожило его, и, слушая пение, он соображал:
«Конечно, время до организации Государственной думы будет суматошным, но это уже организационная суматоха».
Когда кончили петь, он сказал это вслух, но никто не Обратил должного внимания на его слова; Макаров молча и меланхолически посмотрел на него, Лютов, закрывая своею изогнутой спиной фигуру Дуняши, чмокал ее руки и что-то бормотал, Алина, гладя ее рыжие волосы, вздыхала:
– Ах, Дунька, Дунька, – сколько в тебе таланта! Убить тебя мало, если ты истреплешь его зря.
– Должны же люди устать, – с досадой и уже несколько задорно сказал Самгин Макарову, но этот выцветший, туманный человек снова не ответил, напевая тихонько мотив угасшей песни, а Лютов зашипел:
– Шш!
Обнявшись, Дуняша и Алина снова не громко запели, как бы беседуя между собою, а когда они кончили, горничная объявила, что готов ужин. Ужинали тихо, пили мало, все о чем-то задумались, даже Лютов молчал, и после ужина тотчас разошлись по комнатам.
Лежа в постели, Самгин следил, как дым его папиросы сгущает сумрак комнаты, как цветет огонь свечи, и думал о том, что, конечно, Москва, Россия устали за эти годы социального террора, возглавляемого царем «карликовых людей», за десять лет студенческих волнений, рабочих демонстраций, крестьянских бунтов.
Устал и он, Клим Самгин, от всего, что видел, слышал, что читал, насилуя себя для того, чтоб не порвались какие-то словесные нити, которые связывали его и тянули к людям определенной «системы фраз». Да, он тоже устал, и теперь ему казалось, что устал он как-то возвышенно, символически, что ли; что он несет в себе долголетнюю усталость, не только свою, но вековую усталость всех жертв русской истории, всех, кто насильственно прикован к ее «каторжной тачке». И вот наступил канун отдыха, действительное «начало конца».
Но минутами его уверенность в конце тревожных событий исчезала, как луна в облаках, он вспоминал «господ», которые с восторгом поднимали «Дубинушку» над своими головами; явилась мысль, кого могут послать в Государственную думу булочники, метавшие с крыши кирпичи в казаков, этот рабочий народ, вывалившийся на улицы Москвы и никем не руководимый, крестьяне, разрушающие помещичьи хозяйства? Совет рабочих депутатов не может явиться чем-то серьезным, нельзя представить, какую роль может играть эта нигде, никем, никогда не испробованная организация...
На этом месте он задремал, рано утром его разбудила Дуняша, он охотно и снисходительно поиграл ее удобным и приятным телом, а через час оделся и ушел домой.
День похорон Баумана позволил Самгину окончательно и твердо убедиться, что Москва действительно устала. Он почувствовал это тотчас же, как только вышел на улицу под руку с женой, сопровождаемой Брагиным и Кумовым. Вышел он в настроении человека, обязанного участвовать в деле, смысл которого ему не ясен. По дороге навстречу процессии он видел, что почти каждый дом выпускает из ворот, из дверей свое содержимое настроенным так же, как он, – сумрачно, даже как бы обиженно. Можно было подумать, что люди – недовольны и молча протестуют против того, что вот снова надобно куда-то идти. Из этих разнообразных единиц необыкновенно быстро образовалась густейшая масса, и Самгин, не впервые участвуя в трагических парадах, первый раз ощутил себя вполне согласованным, внутренне спаянным с человеческой массой этого дня.
Когда вдалеке, из пасти какой-то улицы, на Театральную площадь выползла красная голова небывало и неестественно плотного тела процессии, он почувствовал, что по всей коже его спины пробежала холодноватая дрожь; он не понимал, что вызвало ее: испуг или восхищение? Над головою толпы колебалось множество красных флагов, – это было похоже на огромный зонт, изломанный, изорванный ветром. Но чем дальше на площадь выползал черный Левиафан, тем более было флагов, и теперь они уже напоминали красную чешую на спине чудовища. В этой массе было нечто необыкновенное для толпы людей; все вокруг Самгина поняли это и подавленно притихли. Тогда, в тишине, он услыхал, что чудовище ползет молча; наполняя воздух неестественным шорохом, оно безгласно, только издали, из глубины его существа, слабо доносится знакомый, торжественно угрюмый мотив похоронного марша:
– «Вы жертвою пали».
Самгин чувствовал, что рука жены дрожит, эта дрожь передается ему, мешает сердцу биться и, подкатываясь к горлу судорогой, затрудняет дыхание.
«Жертвы, да! – разорванно думал он, сняв шляпу. – Исааки, – думал он, вспоминая наивное поучение отца. – Последняя жертва!»
Мигая, чтоб согнать с глаз теплые слезы, мешавшие видеть, он вертел головой, оглядывался. Никогда еще не видал он столь разнообразных и так одинаково торжественно настроенных лиц.
«На Выборгской стороне? – сравнивал Клим Самгин, торопясь определить настроение свое и толпы. – Там была торжественность, конечно, другого тона, там ведь не хоронили, а можно сказать: хотели воскресить царя...»
Мешали думать маленькие, тихие глупости спутников.
– И это хоронят еврея! – изумленно, вполголоса говорила Варвара.
– Христос, – сказал Кумов, а Брагин немедленно осведомил его:
– Существует мнение, что Христос не был евреем. В тишине эти недоумевающие шопоты были слышны очень ясно, хотя странный, шлифующий шорох, приближаясь, становился все гуще. Самгин напряженно присматривался. Мелькали – и не редко – лица, нахмуренные угрюмо, даже грозно, и почти не заметны были физиономии профессиональных зрителей, – людей, которые одинаково равнодушно смотрят на свадьбы, похороны, на парады войск и на арестантов, отправляемых в Сибирь. В конце концов Самгину показалось, что преобладает почти молитвенное и благодарное настроение сосредоточенности на каком-то одном, глубоком чувстве. Невозможно было бы представить, что десятки тысяч людей могут молчать так торжественно, а они молчали, и вздохи, шопоты их стирались шлифующим звуком шагов по камням мостовой.