Страница 2 из 3
— Ты спасешь меня? – рыдая, шепчет мальчик, потрясенный ужасным видом этих тварей в его ране.
Таковы люди в наших краях. Они требуют от врача невозможного. Старую веру они утратили, священник заперся у себя в четырех стенах и рвет в клочья церковные облачения; нынче ждут чудес от врача, от слабых рук хирурга. Что ж, как вам угодно, сам я в святые не напрашивался; хотите принести меня в жертву своей вере – я и на это готов; да и на что могу я надеяться, я, старый сельский врач, лишившийся своей служанки? Все в сборе, семья и старейшины деревни, они раздевают меня; хор школьников во главе с учителем выстраивается перед домом и на самую незатейливую мелодию поет:
И вот я перед ними нагой; запустив пальцы в бороду, спокойно, со склоненной головою, гляжу я на этих людей. Ничто меня не трогает, я чувствую себя выше их и радуюсь своему превосходству, хоть мне от него не легче, так как они берут меня за голову и за ноги и относят в постель. К стене, с той стороны, где рана, кладут меня. А потом все выходят из комнаты; дверь закрывается; пение смолкает; тучи заволакивают луну; я лежу под теплым одеялом; смутно маячат лошадиные головы в проемах окон.
— Знаешь, – шепчет больной мне на ухо, – а ведь я тебе не верю. Ты такой же незадачливый, как я, ты и сам на ногах не держишься. Чем помочь, ты еще стеснил меня на смертном ложе! Так и хочется выцарапать тебе глаза.
— Ты прав, – говорю я, – и это позор! А ведь я еще и врач! Что же делать? Поверь, и мне нелегко.
— И с таким ответом прикажешь мне мириться? Но такова моя судьба – со всем мириться. Хорошенькой раной наградили меня родители; и это все мое снаряжение.
— Мой юный друг, – говорю я, – ты не прав; тебе недостает широты кругозора. Я, побывавший у постели всех больных в нашей округе, говорю тебе – твоя рана сущий пустяк: два удара топором под острым углом. Многие бы с радостью подставили бедро, но они только смутно слышат удары топора в лесу и не приближаются.
— Это в самом деле так или я брежу? Ты не обманываешь больного?
— Это истинная правда; возьми же с собою туда честное слово сельского врача.
И он взял его – и затих. Но пора было думать о моем спасении. Лошади по-прежнему верно стояли на посту. Я собрал в охапку платье, шубу и саквояжик; одеваться я не стал, это бы меня задержало; если лошади помчат отсюда с такой же быстротой, как сюда, я, можно сказать, пересяду из этой кровати в свою. Одна из лошадей послушно отошла от окна: я кинул свой узел в коляску; шуба пролетела мимо и только рукавом зацепилась за какой-то крючок. Ничего, сойдет. Вскакиваю на лошадь. Упряжь волочится по земле, лошади еле связаны друг с другом, коляска треплется из стороны в сторону, шуба последней бороздит снег.
— Эй, залетные! – кричу, но какое там: медленно, словно дряхлые старики, тащимся мы по снежной пустыне; долго еще провожает нас новая, но уже запоздалая песенка детей:
Этак мне уже не вернуться домой; на моей обширной практике можно поставить крест; мой преемник меня ограбит, хоть и безо всякой пользы, ведь ему меня не заменить; в доме у меня заправляет свирепый конюх; Роза в его власти; мне страшно и думать об этом. Голый, выставленный на мороз нашего злосчастного века, с земной коляской и неземными лошадьми, мыкаюсь я, старый человек, по свету. Шуба моя свисает с коляски, но мне ее не достать, и никто из этой проворной сволочи, моих пациентов, пальцем не шевельнет, чтобы ее поднять. Обманут! Обманут! Послушался ложной тревоги моего ночного колокольчика – и дела уже не поправишь!
Перевод Р.Гальпериной
3. НА ГАЛЕРЕЕ
Если бы какую-нибудь хилую, чахоточную наездницу на кляче месяцами без перерыва гонял бичом перед неутомимой публикой по кругу манежа безжалостный хозяин, заставляя ее вертеться на лошади, посылать воздушные поцелуи, покачивать корпусом, и если бы эта игра под непрерывный гул оркестра и вентиляторов так и продолжалась в открывающемся все дальше туманном будущем под замирающее и вновь нарастающее хлопанье ладоней, которые на самом-то деле совсем не ладони, а паровые молоты, – тогда, может быть, какой-нибудь молодой галерочный зритель метнулся бы вниз по длинной лестнице через все ярусы, ринулся на манеж, крикнул бы «Стойте!» сквозь фанфары всегда подлаживающегося оркестра.
Но поскольку это не так, а красивая дама, белая и румяная, влетает сквозь занавес, который распахивают перед ней гордые униформисты; а директор, преданно ища ее взгляда, так и льнет к ней покорным животным; заботливо подсаживая ее на сивого в яблоках, словно она – его любимица внучка, отправляющаяся в опасное путешествие; никак не может решиться дать знак бичом; наконец, превозмогая себя, щелкает им; бежит с открытым ртом рядом с лошадью; следит в оба за прыжками наездницы; не может надивиться ее мастерству; пытается предостеречь ее английскими возгласами; яростно призывает держащих обручи конюхов быть предельно внимательными; перед большим сальто-мортале заклинает, воздев руки, умолкнуть оркестр; наконец снимает малышку с дрожащей лошади, целует в обе щеки и не может удовлетвориться никакими овациями публики; а сама наездница, поддерживаемая им, вытянувшись на цыпочках, в клубах пыли, с распростертыми руками, с запрокинутой головкой, хочет разделить свое счастье со всем цирком, – поскольку это так, галерочный зритель кладет лицо на барьер и, утопая в заключительном марше, как в тяжелом сне, плачет, сам не зная того.
Перевод C.Апта
4. СТАРИННАЯ ЗАПИСЬ
Боюсь, что в обороне нашего отечества многое упущено. До сей поры мы об этом не думали, каждый был занят своим делом, однако последние события вселяют в нас тревогу.
Я держу сапожную мастерскую на площади перед дворцом. Едва я спозаранок открываю лавку, как вижу, что входы во все прилегающие улицы заняты вооруженными воинами. Но это не наши солдаты, а, должно быть, кочевники с севера. Каким-то непостижимым образом они достигли столицы, хоть она и стоит далеко от рубежей. Так или иначе, они здесь; и сдается мне, число их с каждым днем растет.
Верные своему обычаю, они располагаются под открытым небом, домами же гнушаются. Единственное их занятие – оттачивать мечи, заострять стрелы и объезжать коней. Эту тихую площадь, которую мы от века содержим с боязливым попечением, они поистине превратили в конюшню. Мы иногда еще выбегаем из своих лавок, чтобы убрать самую омерзительную грязь, но раз от разу все реже; ведь наши труды пропадают даром, и мы рискуем попасть под копыта полудиких лошадей или под удары плети.
Говорить с кочевниками невозможно. Нашего языка они не знают, а своего у них как будто и нет. Между собой они объясняются, как галки. Все время доносится к нам их галочий грай. Наш уклад, наши установления им столь же непонятны, как и безразличны. Поэтому они даже знаки отказываются понимать. Хоть челюсть себе свихни, хоть выверни руки в суставах, они тебя не поняли и ни за что не поймут. Зато они горазды гримасничать, вращать глазными белками и брызгать слюной – однако это не значит, что они хотят что-то сказать вам или даже испугать; это их естество. Что ни понадобится – берут. И не то чтобы применяли насилие. Нет, мы сами отходим в сторонку и все им оставляем.
Моими запасами они тоже поживились, отобрав что получше. Но я не вправе роптать, когда вижу, каково приходится хозяину мясной, что напротив, через площадь. Едва он привозит товар, как кочевники рвут его из рук и дочиста пожирают. Кони их тоже лопают мясо: я часто вижу, как всадник растянулся на земле рядом со своим скакуном и оба насыщаются одним и тем же куском, каждый со своего конца. Наш мясник так напуган, что не решается закрыть торговлю. И мы собираем деньги, чтобы его поддержать. Если кочевников не кормить мясом, одному Богу известно, что они натворят; впрочем, одному Богу известно, что они натворят, хоть и корми их что ни день мясом.